Борис Земцов
В параллельной реальности тюрьмы
Три рассказа
Умывальник, зеркало, свобода
Старух, портретов и зеркал Олег Семенов боялся. Все время боялся, сколько себя помнил.
Уверен был, что они наделены недоброй силой, от которой – ущерб его здоровью и угроза его жизни.
Приблизительно по той же причине избегал фотографироваться. Считал, что фиксирование на вечность моментов биографии человека – это безвозвратное вычитание куда более длительных отрезков времени из этой биографии. Добровольное урезание, точнее, растранжирование жизни.
Странные эти привычки привез он с собою в зону, куда заехал на долгие десять лет по серьезной сто пятой.
Правда, здесь они вроде бы совсем не напоминали о себе. В соответствии, так сказать, с обстановкой.
Потому что…
С фотографированием в колонии строгого режима, мягко сказать, сложно.
Верно, гуляют здесь мобильники. В том числе и снабженные фотокамерами. Только использовать их для фотографирования – роскошь, редко позволительная. Телефон на зоне – в первую очередь чтобы «шуметь»: с волей связываться, с братвой вопросы решать, приветы близким передавать, в крайнем случае с заочницами «шуры-муры» крутить. Самое время напомнить, что и мобильники и фотоаппараты в лагере строго запрещены, на всех шмонах их жестко отметают, за них и в изолятор запросто загреметь можно, и другие прочие неприятности обрести. Так что фотографирование из арестантской жизни, по сути, исключалось.
Вовсе не было в зоне старух. Да и взяться им здесь было неоткуда.
Не обнаруживалось и портретов.
Разве что портрет Дзержинского в кабинете лагерного кума [ Кум (тюремн.) – начальник оперчасти в СИЗО или в лагере. ]. В кабинет этот каждого прибывающего в зону непременно заводили еще до того, как арестант поднимался из карантина на барак. Задавали один и тот же гаденький, но обязательный, с точки зрения лагерной администрации, вопрос:
– В каких отношениях с оперативной частью планируете быть?
Нисколько не удивлялись, когда арестанты начинали молоть дурашливую чепуху или отмалчивались с брезгливой миной. С хищным интересом настораживались, когда кто-то, воровато оглянувшись, отзывался вопросом на вопрос:
– А чего делать-то надо?
Впрочем, тот портрет был какой-то не сильно настоящий. Железный Феликс в исполнении художника-самоучки из арестантов еще советских времен больше походил на виноватого дьячка из сельской глубинки. Да и фиолетовый жгучий цвет гимнастерки Дзержинского на том портрете не имел никаких аналогов с земными красками, а больше напоминал о чем-то космическом.
Единственным шатким мостиком между нынешней лагерной обстановкой и теми вольными привычками было… зеркало.
Большое зеркало в отрядном, совмещенном с дальняком [ Дальняк (тюремн.) – отхожее место, туалет. ] умывальнике. Не новое, с какими-то желтыми пятнами и с участками совсем неприглядного свойства, где амальгаму съело время и вместо зеркальной красоты перла мрачная непроглядная темень.
Хочешь не хочешь, нравится не нравится, а с этим зеркалом по несколько раз в сутки соприкасаться, что называется, нос к носу приходилось. Разумеется, о том, что зеркало на твое здоровье покушается и из твоей жизни куски выгрызает, Олег не вспоминал. При умывании и во время бритья норовил или зажмуриваться или глаза в сторону отводить. Если же все-таки случалось упереться взглядом в призванный отражать все и вся зеркальный прямоугольник, видел там одно и то же: собственную, уже тронутую тюремной худобой, физиономию, это на первом плане, а за ней, на плане втором, выкрашенные в зеленый недобрый цвет кабинки дальняка.
Все!
Никаких дополнений и вариаций к простенькому сюжету.
Разве что иногда над невысокими, в пояс, стенками кабинки маячили ушанка, феска, а то и просто оттопыренные локаторы и стриженая макушка справлявшего нужду арестанта. Только эта картинка была совсем невыразительной и почти бесцветной. Потому как слишком агрессивен был зеленый цвет стен кабинок дальняка, а прокуренная известковая белизна стен и потолка эту нездоровую зелень только усиливала. Такой фон безжалостно подавлял, размазывал и растворял все прочие цвета, предметы и даже события. Казалось, что и диктатура эта, и пейзаж этот – навечно сложившийся порядок, непоколебимый, нередактируемый, утвержденный не то что до конца его срока, а до конца сроков всех зэков всех последующих поколений.
Но так только казалось…
В какой-то момент, ближе к середине второго отсиженного года, понял Олег Семенов, что зеркало, точнее, то, что можно увидеть в этом зеркале, несмотря на свою вторичность и откровенную бедность на предметы, цвета и движения, иногда живет… само по себе, невнятной, приглушенной, но совершенно самостоятельной жизнью. И эта жизнь какая-то совсем особенная.
Порою традиционно маячившие в зеркале зеленые доски дальняка куда-то исчезали, утаскивая за собой, будто сворачивая в гигантский рулон, все побеленные плоскости стен и потолка. Взамен всего этого появлялись какие-то неведомые, окрашенные в приглушенные, словно размытые, нездешние пейзажи, отдаленные панорамы незнакомых городов, контуры, ранее не встречающиеся даже в фантастических фильмах, машин, силуэты вроде бы обычных, но каких-то совсем непонятных людей. Новое, неизвестно откуда берущееся наполнение пространства, которое занимал раньше умывальник, стремительно росло в масштабах и полностью завоевывало все возможные площади, объемы, перспективы.
Факт этот на первых порах не стал ни потрясением, ни событием, разве что поводом для слабого недоумения. Мысли вокруг этого крутились самые простые. Все больше подсказанные инстинктом самосохранения, который в любом арестанте непременно обостряется: «Как это понимать? Вдруг… того, рехнулся… Что делать? Как дальше все пойдет?»
Потом… Потом все стало меняться.
Вспомнилось, как он в совсем зеленой юности искал приключений, с ощущениями и сознанием экспериментировал, как водку и вино колесами заедал, которыми старшие товарищи в любой момент щедро угостить готовы были. Моментального эффекта от такого эксперимента не наступало, а вот через день, а то и позднее, начиналось то, что в кругу его тогдашних приятелей объединялось несерьезным словом «мультики». Сон – не сон. Бред не бред. Что-то ближе к глюкам. Стоило только глаза прикрыть, как на возникшем в сознании экране начинали в неспешном порядке сменять друг друга нездешние пейзажи, незнакомые города, непонятные люди. Словом, те самые сюжеты, что теперь порою в зеркале возникали и оттуда на него вкрадчиво, но необратимо наваливались.
«Мультики» – слово совсем несерьезное, а смысл за ним в том случае таился нешуточный. Многие из его тогдашнего окружения после таких экспериментов на порошок съезжали, а то и прямиком в объятия герыча [ Герыч (жарг.) – героин. ] попадали. А вот оттуда к обычной жизни вернуться лишь очень у некоторых выходило. Все чаще по лозунгу «Жить быстро, умереть молодым»…
Сам он этой схемы с известными ступенечками и мрачным финишем как-то счастливо избежал, даже на почти безобидную травку не съехал, но те самые юношеские «мультики» во всех деталях помнил. И вот теперь… снова эти самые, а может быть, и совсем другие, но очень похожие нездешние пейзажи, незнакомые города, непонятные люди. Вроде бы все цветное, но цвета эти размытые, неяркие, как на акварельных картинках. Правда, все это не из головы, как тогда, когда по молодости с алкоголем и колесами экспериментировал, а из зеркала, к которому, хочешь не хочешь, а несколько раз за день здесь подходить приходилось.
Мультики из зеркала с учетом вялой своей скорости, акварельной окрашенности и сюжетной невнятности никакой опасности не обнаруживали, ни на какую агрессию даже не намекали. Но это только поначалу…
Через месяц появилась невесть откуда и неотступно потащилась за мультиками нарастающая тревога. Совсем непонятная штука, потому что сюжеты тех мультиков по-прежнему оставались безобидными, сонными, абсолютно мирными. Нескладуха полная: сюжеты – мирные, а тревога следом накатывает и градус набирает.
Пробовал он умываться совсем зажмурившись, даже бритье с закрытыми глазами освоил – бесполезно. Те мультики, что сначала в рамках прямоугольного зеркального пространства разворачивались, теперь уже вне этого пространства существовали, будто в его сознание переехали. И все чаще в этом сознании о себе настырно напоминали. Правда, случалось это только тогда, когда он в умывальнике рядом с зеркалом оказывался и в это зеркало хотя бы мельком заглядывал.
А вскоре, кажется, и конкретный предмет тревоги обрисовался-проявился. На фоне всех этих безобидных сюжетов с нездешними пейзажами и непонятными людьми все чаще стал возникать тот, кого он на тот свет отправил. Долговязый незнакомый, но неоднократно встречавшийся в микрорайоне торчок-наркоша, что в тот треклятый вечер тормознул его на подходе к подъезду, помахал перед лицом сверкающим как хирургический инструмент ножом-«бабочкой» и прохрипел, обдав гнилым духом:
– Денег! Давай… По-шустрому…
Хотел Олег было тогда что-то сказать, объяснить, да наткнулся взглядом на глаза долговязого и моментально понял, что говорить здесь не о чем, а жизнь спасать надо не откладывая. Потому как глаза эти смотрели совсем мимо него, а зрачки в них почти вовсе отсутствовали. Вряд ли человеческими можно было назвать такие глаза.
Никогда не обучался Олег специальным приемам, ни в каких спецназах не служил, сама судьба жестко продиктовала ему тогда нехитрый алгоритм движений. И как ладно, почти красиво вышло… Быстро выбросил он вперед левую руку, отвел ею руку с ножом, а правой несильно, но резко, аккурат, как рекомендуют специалисты рукопашного боя, под углом в сорок пять градусов, ударил долговязого в подбородок. Потом на автомате, очень быстро отдернул руку и ударил еще раз. Снова правой рукой, снова в подбородок, но уже со всей силой, умножая мощь удара массой посланного вперед корпуса и реверсом освободившейся руки.
Этого то удара и достаточно оказалось, чтобы долговязый, чуть оторвавшись от земли, откинулся назад. Совсем как аквалангисты в море с лодок спиной ныряют. Только с аквалангистами здесь параллель неудачная, потому как они потом плывут, перемещаются, а долговязый, чмокнувшись затылком в стену подъезда, ополз по этой стене и замер в неудобной позе. Будто сложился. Навсегда замер.
Конечно, был шанс отделаться здесь сроком в разы меньшим. С учетом самообороны при реальной угрозе жизни, с учетом положительных характеристик с работы, с учетом личности покушавшегося и всего такого прочего. Только это возможно, когда следователь добросовестный, когда много прочих людей в погонах и при должностях к своим обязанностям честно относятся. Со всем этим у нас в Отечестве, как известно, напряжно. Зато у покойного долговязого активные родственники обнаружились, которым сил и времени хватило, чтобы куда надо ходить, звонить, требовать. В итоге, в оконцовке, как на зоне говорят, даже тот самый нож-бабочка, которым долговязый махал перед носом Олега, из мусорских бумаг исчез. Вот так бывает: был в начале делюги нож, обнаруженный в руке убитого, подробно описанный и тщательно на предмет параметров своих замеренный, а потом… ближе к суду пропал этот нож. Будто и не было его никогда прежде. Разумеется, и покойник теперь, вроде как и не нападавший, вроде как и не покушавшийся, а чуть ли – не жертва, совсем невинная, ромашкой пахнущая.
А тут еще боком всплыло: оказывается, был тот долговязый ценным «кадром», постукивал и на уголовку, и на наркоконтроль, даже участковому не гнушался помогать в его нелегкой работе. Отсюда и запредельный срок, судом убийце назначенный, отсюда и в пар ушедшие все хлопоты адвоката, с таким трудом матерью на все имевшиеся сбережения нанятого. Вот и привез Олег Семенов на зону свои совсем незаслуженные десять лет и свой глубоко личный взгляд на понимание справедливости в своей жизни и в государстве, гражданином которого являлся.
Удивительно, а может быть, и вполне естественно, но долговязого того он не вспоминал ни в СИЗО, ни по первому году срока. Конечно, иногда вываливалась из памяти картинка, когда «бабочка» перед носом восьмерки выписывала. Конечно, порою следом и другой кадр выруливал, когда долговязый по стене съезжал, по пути словно складываясь, будто костей в нем вовсе не было. Конечно, случалось, даже звук этот чмокающий, когда он затылком в стену впечатался, возникал. Но все это как-то мимоходом и совсем безболезненно. Без мучительных раздумий и всяких там угрызений. Зато, бывало, мысль начинала вертеться. Как ему тогда казалось, серьезная и единственно верная: он на себя почти благородную роль санитара в человечьем обществе примерил, вот, мол, проредил это общество от сорняка-негодяя.
Правда, робкой была эта мысль и совсем нечасто она его сознание посещала.
А тут вдруг убиенный долговязый наркоша собственной персоной то ли в зеркале перед тобой, то ли просто за спиной маячит и в том же зеркале отражается. Молчит, но голову вскидывает, будто что-то сказать хочет, попросить или напомнить. Глаз не видно, но лицо – точно его. Даже, кажется, гнилой дух, которым тогда от него пахнуло, в воздухе появлялся.
Такие сцены ни покоя, ни радости не приносили.
В придачу ко всему совсем странный вопрос его сознание начал тормошить: что за эти полтора года с тем самым долговязым случилось? Точнее, во что он превратился? Там, под стандартным в метр с хвостиком слоем земли, под досками нестандартного в рост убитого гроба? Или что от того долговязого осталось? Что, понятно по сути своей одно и то же. Разумеется, тошнотворным натурализмом и откровенной жутью веяло от таких вопросов. И от этого в душе света не прибавлялось, а улыбаться уже и вовсе не получалось.
Советоваться в этой ситуации было не с кем. Даже просто поделиться, выговориться шанс исключался. Потому как нельзя на зоне строгого режима о таких вещах вслух говорить. В лучшем случае сочтут за сумасшедшего, в худшем примут за особо хитрого, это сумасшествие умело имитирующего, дабы себе лично какие- то блага и скидки, возможно, за счет близких окружающих, обрести. Реакция этих самых окружающих и в том, и в другом случае известна заранее. Арестант с изменившимся подобным образом поведением вмиг становится объектом насмешек и издевательств. Заодно и подозреваться начинает во многих зэковских прегрешениях. Понятно, никакого доверия такому арестанту! Ни информацией о сокровенном запрете никто с ним не поделится, ни трубой попользоваться не доверят, даже чая попить не пригласят. По сути, нерукопожатным изгоем такой арестант становится. А вот это уже серьезно, и со всем этим десятилетнюю ношу срока, и без того поначалу неподъемную, совсем невмоготу тащить. Опять же – на уровне по-зэковски обостренного инстинкта самосохранения понимал это Олег и уверен был твердо: никому ни с кем о зеркальных чудесах ни слова. Он и на воле не очень разговорчивым был, в зоне молчаливости только прибавил, а уж после зеркальных мультиков на слова и вовсе запредельно скуп стал. Так что над стремительно набирающим актуальность вопросом «что дальше делать?» кубатурить [ Кубатурить (тюремн.) – думать. ] ему приходилось исключительно самому с собой, в полном, как арестанты говорят, одинаре.
Конечно, можно было бы сходить в лагерную церковь, пошептать положенные слова у резных, изготовленных местными мастерами на промке икон, можно было бы даже поговорить с приезжающим по пятницам настоящим вольным батюшкой, только… Только… к верующим по-настоящему себя Олег не относил. Несмотря на то что крещен был в младенчестве, вопрос с верой он считал для себя еще открытым, а потому более порядочным виделось ему в этой ситуации рассчитывать только на собственные возможности, Бога не трогая.
Тем не менее неожиданно для себя самого свечку в лагерной церкви «за упокой души убиенного» он поставил и что-то похожее на какое-то облегчение испытал. Тут, правда, без дополнительных хлопот не обошлось: не помнил Олег имени того торчка-наркоши, что в тот вечер его у подъезда встретил. Не помогли и мусорские бумаги (приговор и т. д.), с которыми он на зону прибыл. Фамилия жертвы там много раз повторялась, но исключительно по-канцелярски, с одними лишь инициалами. Пришлось специально друганам на волю по общаковой трубе вызванивать и, к немалому удивлению последних, имя «раба божьего», того, что его с ножом некогда у подъезда встретил, уточнять.
Опять же удивительно, а может быть, и вполне естественно, но после той поставленной «за помин души» свечки пропал долговязый наркоша из сюжетов мультиков. Нездешние пейзажи, незнакомые города, непонятные люди – все, как и прежде, своим чередом, но уже без долговязого, будто и не было его никогда прежде. Не испытал Олег по этому поводу ни удовлетворения, ни радости. Зато волнение оставалось. Тревога в том волнении предчувствием умножилась. Словно что-то очень важное того гляди грянет. И ведь грянуло…
После второй смены, после ужина, уже в первом часу ночи, зашел Олег в умывальник, чтобы почистить зубы. Как низажмуривался, как ниотводил в сторону глаза, все-таки угораздило в зеркало глянуть. Глянул – оторопел. И не от того, что там увидел. А от того, что при этом произошло. Едва только проявились в зеркальном прямоугольнике уже привычные нездешние пейзажи, незнакомые города и непонятные люди, как ощутил он внутри себя несильный рывок, сродни тому, что засыпая иногда испытывает сильно уставший человек. В тот же момент понял, что все эти пейзажи и прочие составляющие мультиков находятся уже не за спиной, а слева, справа, впереди, словом, повсюду. Или – то, что было зазеркальем, что было только строго спереди (в зеркале) и строго сзади (опять же отражающимся в том же самом зеркале),наполнило все окружающее его пространство. Или он из этого пространства, где впереди тронутый ржавчиной кран, раковина с отбитой в двух местах эмалировкой и зеркало с черными провалами амальгамы, переместился совсем в угое место.
А вот эти перемены перенес Олег Семенов предельно спокойно, будто знал о них давно заранее и готовился к ним самым тщательным образом. Первым делом убедился, не снится ли ему это. Щипать себя не стал, а вот ногтем указательного пальца правой руки большой палец той же руки что есть мочи уколол. Укол почувствовал. На всякий случай, на уколотый палец посмотрел. Все верно: есть вмятина, сама темная, края белые, будто бескровные. И зудит уколотое место, чешется. Значит, не мерещится, не снится.
Для окончательной убедительности себя, насколько смог, осмотрел, даже ощупал. Все сходится: штаны черные от арестантской робы, от той же робы лепень [ Лепень (тюремн.) – пиджак, куртка. ] черный, ткань в еле заметный рубчик. Неважнецкая, между прочим, ткань. Летом в ней тело не дышит, запаривается, как лицо в противогазе. Зимой – стынет, не согревается. И обязательная для всякого арестанта бирка на левой стороне на месте, и хлоркой на ней выведенное «Семенов О. А. 9-й отряд» присутствует. Значит, точно, не мерещится... Только крашеннго в приметный цвет дальняка сзади нет, и раковина с отбитой в двух местах эмалировкой куда-то делаь, и зеркало с попорченной амальгамой кто-то убрал. Еще раз опустил глаза Олег, скользнул взглядом по тем же штанам, вспомнил, что,прежде чем в умывальник идти, коцы [ Коцы (тюремн.) – ботинки. ] снял, вместо них черные пластмассовые тапочки нал. Все верно: вот они, тапочки, и ногти, тронутые обязательным для всякого арестанта грибком, торчат. Верно, не снится! Только кругом как-то очень много пространства и всего, что с ним связано. И в этом пространстве стены совсем незнакомые, не беленые, а сложенные из какого-то неброского камня, и в стенах тех проемы, некоторые будто проломанные, некоторые будто специально выложенные со стрельчатыми арками. В проемах – деревья, кусты, растения и даже небо, габариты которого не ограничены забором с проволокой и вышками с часовыми. Про зону здесь и вовсе ничего не напоминало. И не было здесь никакой зоны. В помине не было…
Ни сердце пуще обычного с тот момент у Олега не забилось, ни дыхания не перехватило. Только мысль единственная стрельнула: «А если туда шагнуть, и… дальше, дальше, дальше…»
Не стал он себя сдерживать – шагнул раз, выдержав паузу, еще раз шагнул, осмотрелся: точно, никакого умывальника, никакого зеркала, никакого сбитого из зеленых ядовитого цвета досок дальняка. На все триста шестьдесят градусов ничего кругом нет, что бы могло напоминать о лагере, зоне, несвободе. А вот штаны на нем те же арестантские, из хозяйской робы, и лепень на нем тот же, с биркой ненавистной, которая зэку в зоне и паспорт, и визитную карточку, и много чего еще заменяет. Выходит, на воле он сейчас, Олег Семенов, пусть в арестантском прикиде, пусть без документов, пусть с не отсиженным даже наполовину своим немалым сроком. Выходит, сказка или что-то в этом роде выпало…
Закрутилась в голове шальная карусель. В карусели мысли, черные и белые, вперемежку. Белые: «Вот она, свобода, ни заборов, ни мусоров, куда хочешь иди, что хочешь делай…» Черные: «Какая же это свобода, когда я порог зоны не переступал, даже справки об освобождении на руки не получал, куда я заявиться в арестантском прикиде могу, выходит, только прятаться-хорониться, разве бывает такой свобода, нужна ли мне такая свобода?» Между черно-белыми мыслями как прокладка, как орнамент какие-то узоры из кубиков, ромбиков и прочих неведомых фигурок. Вроде бы разноцветные, но цвета приглушенные, размытые, будто теми же красками, что мультики из зеркала, нарисованные.
А прицепом к черным мыслям неожиданно, но очень по делу, в масть торкнуло: «Денег нет… А без них как же? Ни позвонить, ни доехать… Даже пачки сигарет не купить… И с общего того же курева, если это вроде как свобода, не возьмешь…»
Машинально, будто в подтверждение последних мыслей, похлопал он по карманам. Верно, нет в них денег, и быть не могло, строго запрещены в нашем государстве деньги тем, кто наказание отбывает. Да и сигарет там не оказалось. То ли в телаге [ Телага (тюремн.) – телогрейка. ] остались, то ли на тумбочку около шконаря [ Шконарь (тюремн.) – койка. ] выложил. Только где они сейчас, этот шконарь, эта тумбочка?
Крутанулось в мозгу уже ранее там мелькнувшее: «Наверное, все-таки с ума схожу…»
На этот раз предположение такое почти спасительным представилось, потому что такое предположение единственным ключом – объяснением ко всему происходящему было. Ну, сошел с ума, тогда все понятно: и штучки эти с зеркалом, и всякие там мультики эти – все разом в систему выстраивается… Если же сохранил здравый разум, тогда как все происходящее объяснить можно? Просто нет этому никакого объяснения… Не существует этому никакого объяснения… Не может быть этому никакого объяснения… А сказка – это ерунда, в них и дети современные не верят, в лагере строгого режима сказкам просто взяться неоткуда…
Выходит, сумасшествие… По методу исключения… И как единственное спасительное… Придется и это как должное принять… Только разве может сумасшедший так основательно ситуацию анализировать и разве может тот же сумасшедший так всерьез о собственном безумии задумываться? Опять нескладуха. Не нашел в этот момент Олег Семенов ничего лучшего, кроме как в очередной раз себя на предмет связи с реальной действительностью проверить. Прикусил губу. Похоже, перестарался, потому как от боли даже невольно передернуло и во рту соленое почувствовал. Впрочем, не зря, похоже, перестарался. Потому что вместе с ощущением боли пришло ясное осознание, почти команда-инструкция, что дальше делать. И никакой сказкой там уже не пахло – сплошной жесткий реализм, мужицкая практичность, помноженная на арестантскую сноровку:
– Надо возвращаться… Мультики мультиками… Глюки глюками… Вдруг хватятся в ночную проверку… Что тогда?.. В побег объявят… А это – ЧП, от которого мало никому не покажется: ни зэкам, ни мусорам… Опять же соседям по бараку – сплошные бигуди: допросы-расспросы, дознания-показания… Мать-старуху по ментовкам затаскают… Вольным друзьям те же мусора проходу не дадут… Да и самому беглому на воле куда податься? Некуда! Через телефон, через камеры, что повсюду понатыканы, засекут где угодно… Значит, снова в лагерь, уже с добавленным за побег сроком, которого и так столько, что спина сама сутулится, когда число грядущих лагерных лет пытаешься представить… Нет, только возвращаться… Только как возвращаться?
Снова ощупал себя Олег. На этот раз будто волшебный тумблер искал. Тот самый, который из сказки в реальность возвращает или, наоборот, из лагеря строгого режима в свободу перемещает. Не обнаружилось никакого тумблера. Потому что такой тумблер – это голимая сказка, а сказкам в зоне места не предусмотрено…
Не нашарилось ничего даже похожего на тумблер. Только собственные ребра под хозяйским лепнем угадывались да мозоли, что после того, как на промку вышел, проявились, за ткань этого лепня цеплялись.
«А возвращаться надо по-любому…» – еще строже внутри повторилось. На этот раз и никакие аргументы к этой установке не находились. Вроде как надо, и все… С одной стороны, правильно, убедительно. С другой – странно… Выходило, что его, как птицу в клетку, как собаку к цепи и ошейнику, потянуло…
В который раз уже за последние полчаса крепко он зажмурился и крутанул головой, будто снова пытался уточнить по поводу личных своих отношений с реальностью и нереальностью. Получилось, уточнил. Потому что, когда глаза открыл, оказались перед этими глазами раковина с двумя пятнами отбитой эмалировки и зеркало с уже памятными по очертаниям провалами амальгамы. Никаких стен из неброского камня, никаких деревьев в проемах этих стен, никакого неба в тех же проемах. Да и все пространство скукожилось, будто свернулось. Правда, зудело и саднило на второй фаланге большого пальца, в том месте, куда он ноготь указательного пальца вогнал. Правда, еще ощущался чуть солоноватый привкус во рту.
На почти негнущихся ногах возвращался Олег к своему шконарю. Лег не раздеваясь, закурил, нисколько не удивился, видя, как пляшет в его руках сигарета и что этой сигареты хватило от силы на пять затяжек. Думал обо всем сразу, что случилось в умывальнике, и ни о чем конкретно из той карусели событий, которая не просто пронеслась накануне в близости перед ним, а лихо протащила и его самого, кувыркая с ног на голову и обратно.
Заснул он уже под утро, имея внутри жесткий приказ для самого себя, самим и сформулированный: «Про все, что было, – забыть, о мультиках – не вспоминать, в зеркало ни под каким предлогом – не заглядывать, про то, что случилось, – никому не рассказывать…»
Только последний пункт из того приказа и оказался выполненным.
Рано утром, еще до подъема, неведомая сила подкинула его со шконаря и потащила, так и не стряхнувшего с себя остатки сна, в умывальник. У зеркала по старой привычке попытался он зажмуриться. Не смог. Потому что лицо перестало слушаться. Помня о ночном приказе, самому себе отданном, попытку повторил. Опять – бесполезно. Даже показалось, что лицо вовсе в маску превратилось и обычной своей мимики окончательно лишилось: ни моргнуть, ни губами пошевелить.
Тем временем в зеркале, куда он смотрел не по своей воле широко раскрытыми глазами, знакомая картинка проявилась. Как и прежде, нездешние пейзажи, незнакомые города, непонятные люди. Следом – и несильный внутренний рывок, сродни тому, что, засыпая, иногда испытывает очень уставший человек. Ну и все остальное, что минувшей ночью было, наступило.
В итоге никакого уже зеркала рядом, никакой раковины близко. Опять стены с проемами, а в проемах снова и деревья, и растения, и в свободных промежутках куски неба, на котором будто написано, что не лагерное, а вольное это небо.
Знакомой представилась Олегу Семенову увиденная панорама, а вот то, что у него внутри творилось, было совсем незнакомым, неузнаваемым, непонятным. Впрочем, ничего там вовсе не было, кроме единственной установки, что была строже любого самого военного приказа: «Вперед, вперед, вперед!»
И ничего даже похожего на тему, что аукалась со знаковыми словами «побег…» и «ЧП…», даже тенью не прошмыгнуло. И даже то, что мгновение назад казалось незнакомым и неузнаваемым, сдулось бесследно. Уступило место бескрайнему, сильному и радостному. Пожалуй, еще более непонятному.
Уже на ходу совсем машинально он посмотрел вниз. Скользнул по не застегнутому впопыхах лепню, проехал по хозяйским штанам, чуть задержался на тапочках с торчащими пальцами. Почему-то вспомнилось, что тапочки эти казенные некоторые из зэков «шептунами» называют. Непроизвольно улыбнулся. Уже не удивился, что улыбнуться получилось, что совсем недавно казавшееся намертво затвердевшим лицо двигается, слушается его настроения. Так же неожиданно для себя самого хлопнул по карманам штанов. Не обнаружив сигарет, снова почему-то улыбнулся, в очередной раз отметив, что лицо уже не имеет ничего общего с окаменевшей маской. Еще раз правой рукой скользнул по робе, зацепился за бирку с вытравленным хлоркой «Семенов О.А. 9-й отряд». Хотел рвануть, но, вспомнив, как основательно, не жалея ниток, пришивал эту бирку, затею оставил. Не захотел останавливаться, сбивать дыхание, словом, пожалел времени. Он уже шел. Прямо и очень быстро, чуть наклонив корпус вперед и чуть откинув назад голову. Не рассчитанные на быструю ходьбу тапочки ему совсем не мешали.
На ходу как совершенно естественное отметил для себя: цвет всего окружающего изменился. Никакой акварели! Ничего рыхлого и размытого! Только яркие и сочные, даже режущие глаз, цвета. Наверное, таким видят мир бывшие слепые, прозревшие после чуда или удачной операции.
О том, что сейчас происходит в том месте, где он провел последнюю ночь и почти два предыдущих года, не вспоминал. А шаг ускорил, словно боялся куда-то опоздать, будто впереди уже маячила четкая, связанная с большими радостями и важными обретениями, цель. И совсем не оглядывался, словно поворот головы мог бы помешать набираемой скорости.
Арестанта Семенова О.А. хватились уже на утренней проверке. Уже в обед в зоне работала комиссия из управы. Уже утром следующего дня к ней присоединились важные московские проверяющие. Допрашивали не только зэков, но и всех мусоров, кто каким-то краем своей службы касался Олега. Еще через день выяснилось, что в лагере уже не работают ни прежний начальник девятого отряда, ни аж целых три начальника с промки, куда выходил Олег. Еще через неделю из зоны исчезло все руководство во главе с хозяином, так старавшимся доработать до пенсии. Никто не сомневался, что главная и единственная причина всех этих карьерных катастроф – исчезновение арестанта Семенова. Удивительно, что слово «побег» сначала так часто мелькавшее в отчетах проверяющих всех калибров, потом из этих бумаг пропало вовсе. Совсем как тот нож-«бабочка», который в делюге Олега Семенова сначала был, а потом перестал упоминаться. Впрочем, вскоре и, кажется, вообще все, что касалось арестанта Семенова О.А., было из лагерной документации вымарано. Невымаранное строго засекретили. И лагерным мусорам, и мусорам из областной управы было строго предписано – «тему Семенова закрыть». Предписание выполнялось неукоснительно. Недавние повальные увольнения в связи «с тем же Семеновым» все помнили.
Помнили случай с Семеновым и арестанты. Нельзя было им запретить говорить на эту тему. Они и говорили. Вот уж где погуляла фантазия российского зэка. Кто-то был уверен, что Олега просто выкупили за «громадные бабки» серьезные люди. Кто-то уверял, что он действительно ушел через «кабур» [ Кабур (тюремн.) – подкоп. ], так и не обнаруженный мусорами. Ромка-цыган, угодивший в зону по народной и даже здесь умудряющийся хотя бы раз в неделю «в хлам» обкуриваться, божился, что «сильно страданувшего по беспределу» Олега взяли на небо ангелы. Были и еще более фантастические версии. Правда, ни в одной из них о зеркале в умывальнике девятого отряда не упоминалось.
Впрочем, само то зеркало просуществовало недолго. Заместитель отрядного завхоза козел Фурик, покупая себе УДО, поменял все зеркала в умывальнике на новые. Новые зеркала в умывальнике пятен на серебряной поверхности не имели и отражали только то, что им полагалось: физиономии умывающихся и бреющихся арестантов (на первом плане) и крашенные зеленой нездорового цвета краской кабинки дальняка (на втором).
Возвращение майора Кузи
Сначала было так.
Была у майора Кузьмина жизнь, которую на девяносто девять процентов составляла служба в зоне строгого режима. И это ему нравилось. И по-другому, наверное, он свою жизнь не представлял.
Со стороны могло даже показаться, будто не жизнь это, а сплошное творчество, какая-то форма самоутверждения личности.
Заступает в наряд дежурным по лагерю майор Кузьмин – ползет из барака в барак невеселое и даже угрожающее: «Кузя дежурит…»
Это значило, что в любое время дня и ночи, когда в сопровождении наряда, а когда и совсем один, мог он появиться в самом неожиданном месте, в самый неподходящий момент. Например, когда арестанты брагу разливают или «трубу» заряжают [ «Трубу» заряжать – подпитывать мобильный телефон от сети. ]. Соответственно, всякий раз в такой день из лагерного блаткомитета [ «Блаткомитет» – группа осужденных, которая негласно управляет зоной, создается, как правило, из подконтрольных администрации людей. ] и от отрядных смотрунов падала жесткая установка: «Запреты на верхах не держать, с игрой осторожней и во всем прочем не обострять, не провоцировать…» Как пояснение, а может, и для усиления сказанного добавлялось: «Кузя заступает…»
Неведомым образом просочилась с воли и давно жила в лагере «фишка», как майор Кузьмин сам себя дома тренирует: попросит жену мобильник в комнате спрятать и… ищет с включенным секундомером! Вроде как нюх отрабатывает, чтобы потом телефоны и прочие запреты на шмонах легче находить было.
Еще поговаривали, будто были у него во всех отрядах свои, трижды засухаренные осведомители, о которых даже кум был не в курсе и которые работали на него, майора Кузьмина, исключительно. Только это вряд ли. Скорее всего, помогала ему особая мусорская, обостренная и отшлифованная в нем до совершенства, «чуйка». Сам видел, как зашел однажды Кузя в нашу локалку [ Локалка (тюремн.) – участок, на котором расположен отряд, отделенный от всей территории лагеря решеткой с запирающейся калиткой. ]. Только и скользнул взглядом по арестантам, что в курилке сидели. Сразу выцепил одного. Поднял. Отвел в сторону. Хлопнул по его карманам. Не ошибся. Улов – труба новая, только что затянутая, плюс зарядка к ней. Опять же поговаривали на зоне, будто за любой такой улов мусор отличившийся премию получал. За премию не знаю. При вручении не присутствовал. Зато знаю точно: тот арестант, кому труба и зарядка принадлежала, свою «десяточку» изолятора после рапорта Кузи получил.
Соответственно, понятно, какое отношение было у арестантов к майору Кузьмину.
Кажется, и его отношение к арестантам в уточнениях не нуждалось.
Но так, повторяю, только сначала было.
Потом все изменилось. Резко изменилось.
Будто калейдоскоп с разноцветными стеклышками, из которых жизнь складывается, кто-то не просто крутанул резко, а что силы о булыжник шмякнул.
Родился у майора Кузьмина сын. Сын – всегда радость, а тут радость многократная. Потому как первый, быстро треснувший брак у него был отмечен дочерью, что осталась при бывшей, куда-то уехавшей жене и как будто пропала, а во втором, вроде и счастливом, детей долгое время не было. Короче, радость долгожданная и понятная. Аккурат, на следующий день предстояло Кузьмину дежурным по зоне заступать. Он и заступил.
По неписаной, но строго соблюдаемой среди мусоров-офицеров традиции, «проставился» майор на своем дежурстве по причине обретения наследника. Пил полночи с коллегами по нелегкой работе водку под испеченные тещей пироги и домашнее сало, опять же той самой тещей засоленное. Потом… потом что-то невероятное случилось. Понесло майора Кузьмина из дежурки в зону. И не на промку [ Промка (тюремн.) – здание или участок зоны, на котором размещены производства, где используется труд заключенных. ], где третья смена трудилась, и не в рядовой барак, а в барак номер два, где собраны были арестантские сливки и базировался лагерный блаткомитет. А дальше вопреки всем инструкциям (мусорским), законам (арестантским) и даже здравому смыслу получилось так, что банкет свой майор Кузьмин продолжил в этом самом втором бараке. В отрядной чайхане (так в зоне называют отдельную комнату в бараке, отведенную под чаепитие и прочие куцые арестантские радости). В компании самых авторитетных в лагере зэков! Пил уже не вольную магазинную водку под тещины харчи, а ядреный арестантский самогон под карамельки, в лагерном ларьке купленные.
Уже этот факт совсем нелогичным и очень чреватым для всех участников представлялся. Однако имел место такой факт, и это лишь началом происшествия было. В середине застолья разомлевший майор Кузьмин скинул с себя уфсиновский китель, освободил разгоряченную голову от форменной фуражки… Вот тут-то и началось самое интересное.
Пока одни из арестантов разливал в очередной раз ядреное пойло по прочифиренным кругалям [ Кругаль (тюремн.) – кружка. ], другой, прихватив майоровский китель и фуражку, юркнул с ними в соседнюю кавээрку [ КВР – комната воспитательной работы. ]. Ну и закрутилось… Сначала арестанты примеряли мусорской прикид и фотографировались в самых раскованных позах на извлеченные из курков мобильники. Потом в фотосессии и сам уже совсем отяжелевший обладатель прикида участие принял. Охотно фотографировался с теми, кого обязан охранять, воспитывать и у которых эти самые мобильники отбирать должен, так как любые средства связи на зоне строго запрещены.
По причине великого веселья в тот момент и совсем нестандартные кадры родились. Это когда рядом с арестантом, обряженным в китель и фуражку майора Кузьмина, сам майор в накинутом на могучие плечи лепеньке зэковском и в лихо сбитой на затылок опять же зэковской феске.
Какие тосты в ту ночь под сводами того барака произносились и вообще о чем тогда говорилось в ходе того, мягко сказать, стихийного веселья, не знаю.
Зато доподлинно знаю: еще до того как рассвело, снимки с уникальной фотосессии появились в интернете.
К уже описанным сюжетам еще один добавился: спящий расхристанный майор Кузьмин в интерьере кавээрки на фоне характерной наглядной агитации в кокетливо заломленной арестантской феске с хорошо узнаваемом зэковским кругалем-трехсоткой в руке.
Немногим больше чем через час так толком и не проспавшийся майор Кузьмин расположение второго отряда покинул. Уходил чуть пошатываясь, в кителе, обсыпанном табачным пеплом, в фуражке с непоправимо помятой тульей.
Шныри [ Шнырь, шестерка (тюремн.) – заключенный, удостоенный права убирать камеру, барак и выполнять прочие обязанности по обеспечению быта заключенных, что намного легче обычных работ, которыми занимаются остальные заключенные. ], из тех, кто в административном корпусе убирает, видели Кузю днем в этом здании. Будто курсировал он между кабинетом замполита и кабинетом хозяина и вид имел предельно понурый. Cловно он накануне вместо зэков-грузчиков фуру мешками с дробленым мелом в одиночку загрузил. Разве что белой пылью не был запорошен.
Некоторые из арестантов, говорили, что видели его в тот же день и позднее около корпуса администрации перед самой сдачей дежурства. Вроде, судя по кителю и фуражке, он был и вроде совсем не он. Потому как вместо статного, почти двухметрового плечистого мужичины видели они горбатого старика-коротышку.
А лица у этого старика не было вовсе. Голова, увенчанная той самой фуражкой со сломанной тульей, была. Шея, начинавшаяся из ворота того самого, уже увековеченного интернетом, уфсиновского кителя, была. Лица – не было! Вместо него между воротом кителя и козырьком фуражки было ничего не понимающее и никого не видящее серое пятно. Усы, черные, всегда ранее заметные, в этом пятне совсем не просматривались. И глаз не находилось. Казалось, частью чего-то неодушевленного было это пятно.
Как и полагалось после любого лагерного ЧП, появилась на следующее утро в отряде комиссия. Кроме уже в лицо зэкам знакомых мусоров из управы были там и какие-то неизвестные люди. И в форме, и в штатском. Приглашали всех арестантов, участвовавших в недавнем ночном банкете, в кабинет отрядника, что-то спрашивали, чего-то записывали. Только и спрашивали ненастырно, и записывали невнимательно. Тех, кто говорить и писать отказывался, с миром отпускали. Странная какая-то комиссия! Следом даже и повального шмона не грянуло.
А майора Кузьмина никто больше не видел. Ни в лагере. Ни в городке, на окраине которого лагерь наш располагался. От этого городка отделены мы были тройным забором, но связь с ним и обмен информацией благодаря многим арестантам из местных были постоянными. По этому каналу и пришла новость, что Кузя из городка уехал. Следом снялась и вся семья, включая не только сына-грудничка, но и тещу. Никаких подробностей о дальнейшей жизни бывшего майора Кузьмина так и не возникло. Будто и в лагере нашем он не служил, и в городе этом не проживал.
Конечно, последнее дежурство Кузи вспоминали. Доходили слухи, будто мусора эту историю как классический пример зэковского коварства оценили. Правда, мстить за коллегу они не стали. Возможно, по особым на это причинам. Жил в лагере слух, что сами мусора Кузю уважением не жаловали, даже не любили откровенно за его излишнюю самостоятельность и служебное рвение. А еще не могли ему простить, что главным мусорским приработком – затаскиванием в зону мобильников и алкоголя – Кузьмин брезговал, а потому никогда в этом замечен не был.
Случалось, что в бесконечных неспешных разговорах за чифиром и в курилке вспоминали майора Кузю и арестанты. Мнения звучали разные. Старики, воспитанные на правильных традициях, нехотя, но безапелляционно говорили, что арестантам с мусором пить негоже, а уж мусорской прикид на себя примерять совсем неправильно. Обоснования под эту точку зрения у них находились вполне убедительные.
Правда, очень скоро ушли старики со своей позицией в тень и безмолвие. Чаще и громче по поводу истории с Кузей стало высказываться злорадное одобрение: мол, мусорам так и надо, что в борьбе с мусорами все средства хороши и не о какой порядочности здесь просто речи быть не может. Желающих возражать не находилось. Такая точка зрения в качестве окончательной вроде как и начала утверждаться.
Постепенно тема майора Кузи из арестантских разговоров и вовсе потерялась. Но только на время, чтобы потом вернуться в совсем неожиданном аспекте.
Выпало так, что горох, в завтрак предложенный, сырым оказался. Так бывает, если его с вечера не замочат на кухне.
В придачу к гороху несъедобному еще и чай несладкий пришелся. И такое выпадает, когда кто-то в арестантскую пайку сахара лапу накануне запустит.
И первый, и второй минусы в арестантской жизни – явления заурядные, но, понятно, света в этой жизни не прибавляющие. Несложно догадаться, в какой атмосфере тот горох жевали, с каким настроением тем чаем запивали. На таком фоне за столом вдруг и прозвучало:
– А вот, когда Кузя заступал, не бывало такого… Он сам проверял, чтобы горох заранее запаривали, сам рядом стоял, когда сахар по котлам засыпали…
Кто сказал?
Гриша Грек сказал. Тот самый, что второй срок досиживает, а оба срока у него по червонцу. Тот самый, что год назад за чифиром между делом обронил:
– Хорошо бы, если в стране у нас вор в законе начал править… Тогда бы все по справедливости было…
И дед Василий, скупой на любой разговор, поддержал:
– Кузя мусор был правильный…
А у деда Василия двенадцать лет срока за участкового, из охотничьего ружья по пьяному делу подстреленного.
И Мага-чеченец голос подал. С акцентом неповторимым:
– Были бы все мусора такими, как этот Кузя, в натуре, сидеть было по-другому…
У Маги – статья «народная», за наркоту в больших объемах, только весь лагерь знал, что те же мусора его в зону упрятали за прошлое, когда он в лесах с автоматом вместе с боевиками-«шайтанами» свою правду искал.
Мой же срок тогда только начинался. С учетом отсиженной скромной полторашки оставалось только внимательно слушать, по возможности понять, а главное, запомнить, чтобы потом, устно ли, письменно, на воле людям передать. Чтобы тем легче разобраться было, кто такие современные российские арестанты, что у них на душе и в голове. Чтобы поняли, наконец, как мало у этих арестантов, арестантов настоящих, общего с теми арестантами, выдуманными, которых им каждую неделю по ящику показывают или про которых в книжках в ярких бумажных обложках пишут те, кто зоны не нюхал.
Казалась эта установка единственно правильной. Но так только казалось.
Через год уже вроде бы как напрочь забытая тема майора Кузи снова вернулась в нашу жизнь. Не вломилась, не ворвалась, а тихо, но неудержимо втерлась, жестко отодвинув все прочее и остальное.
Сначала в лагере стало известно, что опять объявился Кузя в городке, из которого год назад так поспешно и нехорошо снялся. Прицепом к первой новости вторая: у бывшего майора теперь свой бизнес и, кажется, вполне удачный. Из второй новости на автомате третья: специфика этого бизнеса такова, что непременно будет наша колония со своим меловым производством теперь важным партнером для Кузи.
Комментировать эти новости никто не брался. Чего тут комментировать, ситуация житейская: попал человек в неприятность, а потом собрался с духом и неприятность преодолел, и свою жилу нашел, которую теперь вроде как успешно разрабатывает.
Повод для комментариев позже грянул. Через полгода. Когда стало известно, что фирма, Кузей возглавляемая, лихо кинула нашу промку на немалую сумму денег. Чем все это обернулось для зоны и для мусоров, там служивших, можно догадываться. А для нас, арестантов, на этой промке работающих, Кузино кидалово самый конкретный результат имело. Почти полгода потом мы работали за чистое «спасибо». Заработками здесь и раньше не баловали: закрывали в месяц по триста-четыреста рублей. После «привета» от бывшего майора в зарплатных ведомостях напротив каждой фамилии совсем смешные цифры стали проставляться: кому – сорок рублей, кому – шестьдесят, кому что-то среднее. И это в то время, когда пачка фильтровых в лагерном ларьке уже сорок с копейками стоила.
Чем все это для арестантов обернулось, представить несложно. Кто прежде «Яву» курил, теперь «Приму» смолить начал. Соответственно, кто раньше себя «Примой» тешил, начал бычки собирать, табак из них извлекать, на батарее его сушить и в дело пускать, в самокрутки, какие в известном фильме дед Щукарь курил. Ну а те, кто привычкам изменить не пожелал, в долги позалезали и всякие прочие бигуди на себя нахлобучили.
Какими словами после этого бывшего майора в арестантских беседах могли вспоминать, представить несложно. Только не вспоминали Кузю больше в лагере.
Разве что тот же дед Василий, некогда наградивший Кузю высоким титулом «правильный мусор», в случайно затеянном разговоре, где каким-то боком всплыл бывший майор, очень фигуристо матернулся и припечатал:
– Мусор он и есть мусор… Мусор – этим все и сказано…
Сплюнул и растер подошвой арестантского башмака окурок «козьей ножки». Той самой, что из табака, с бычков накануне набранного, была скручена.
Кстати, на воле такие самокрутки нынче, поди, никто уже и не курит …
Последний этап
Всю жизнь его звали Костей.
И в пять лет, когда его, кудрявого и большеглазого, хотя бы родители могли называть Костиком.
И в тридцать, когда окружающим полагалось бы употреблять сдержанно-серьезное Константин.
И в нынешние его пятьдесят восемь, когда всех его ровесников уже давно величали с пиететом по имени-отчеству.
Костя так Костя.
Претензий у него не было.
Да и откуда взяться этим претензиям? В пять лет ему было все равно, как к нему обращаются, а потом… Потом по этому поводу ему было более, чем все равно.
Уж так случилось, что добрые две трети жизни Константина Усольцева прошли на зонах, в тюрьмах да на этапах. А там к человеку и вовсе не часто обращаются, а если и обращаются, то слишком специфически. Те, кто в погонах, – исключительно по фамилии, те, кто соседи (по бараку, по камере, по купе в «столыпине» [ «Столыпин» (жарг.) – железнодорожный вагон для перевозки заключенных. ]), – те, как испокон века в арестантской среде принято, по кличке. В лучшем случае, независимо от возраста, по имени.
Костя так Костя.
В лагерях бывало и так, что человек и три года сидел, и пять, и весь срок отбывал, а его имя и отчество только два-три близких соседа знали. Все остальные кличкой-«погонялом» обходились. Все прочие обращения, по сути, вообще невостребованными оставались.
Кто же этому удивляться будет? Вовсе не принято в тех местах ничему удивляться.
И Константин Усольцев не удивлялся, не задумывался, не заморачивался, как здесь говорят.
Как не задумывался, что то ли пайка, то ли доза жизни, свыше ему отпущенная, уже закончилась и что пришло время собираться в тот последний, то ли заоблачный, то ли просто загробный, этап. Правда, «этап» здесь слово не совсем уместное. Про тот этап, что из тюрьмы на зону или из лагеря в лагерь, всегда предупреждали: когда с вечера – чтобы к утру был готов, когда утром – чтобы к обеду успел собраться.
А тут – никаких предупреждений, никаких сборов. Просто упала откуда-то из очень высокого далеко команда, что улавливалась не слухом, а внутренним чутьем, и было в этой команде единственное слово – ВСЁ!
Эта самая команда с этим самым единственным словом грянула, когда Костя вышел из барака на плац покурить. Мог бы и в бараке покурить. Весь барак круглые сутки смолил, не поднимаясь со шконок, и он так всегда делал. А тут будто что внутри торкнуло – выйди, обязательно выйди!
Вышел Костя на плац, а закурить у него и не получилось – кольнуло в сердце. И в двадцать так бывало, и в тридцать, а уж после сорока на подобные пустяки и внимания не обращал. Понимал, что тут и вся выпитая водочка аукается, и весь употребленный чифир привет передает. Сердце оно и есть сердце. «Покалывать ему просто положено, чтобы о своем наличии-присутствии давать знать», – всегда незатейливо рассуждал в подобных случаях Костя.
И всегда ведь отпускало.
В тот раз кольнуло и не отпустило. Будто кто-то холодный и тяжелый штырь одним молниеносным ударом вогнал в левую сторону груди и держит его там, не вытаскивая и не поворачивая. А в висках ранее нутром услышанная команда затараторила: ВСЁ, ВСЁ, ВСЁ…
Понимал Костя, что умирает, а ни страха, ни горечи в этот момент не испытывал.
Где-то он читал или от кого-то слышал, будто в подобные моменты перед человеком в считаные мгновения вся жизнь проходит, будто кто с бешеной скоростью кино, про него снятое, прокручивает. «Вот, – удивлялся Костя, – кольнуть-то кольнуло, крепко кольнуло, наверное, умираю…».
А кино это не прокручивают, словно сеанс отменили.
Впрочем, про кино это он только мельком, краешком памяти вспомнил, а на передний план в этой самой памяти какие-то несуразные пустяки полезли.
Вспомнил, что блок фильтровых сигарет Кирюхе Белому с пятого барака он так и не вернул (нехорошо после себя долги оставлять).
Еще вспомнил, что бельишко на нем того, не совсем свежее. Опять нехорошо, ведь принято дела земные в чистом исподнем завершать. Должны были вчера в баню вести, пятница – помывочный день для его отряда, а вода горячая отключилась – перенесли помывку с пятницы на понедельник. От всего этого что-то похожее на беспокойство внутри мелькнуло. Правда, беспокойство это было тихое, легкое и какое-то совсем не близкое.
Зато вспомнил, то ли представил со всей пронзительной отчетливостью, что на сегодняшний день ни в России, ни в Украине (две страны, между которыми плескала его судьба последние тридцать лет) ни близких, ни родственников у него нет. Оно вроде и грустно, а с другой стороны – очень даже хорошо: никому никаких огорчений, никому никаких хлопот.
Последнее слово в нынешних условиях особый смысл имело. Труп из зоны забрать – дело хлопотное: и бумаг массу собирать надо, и по чиновничьим кабинетам ходить, подписи собирать. Мало не покажется. Ну и хорошо, и слава Богу, что один …
Только и успел Костя ухватиться за волейбольную стойку, но ухватился как-то неуклюже, со стороны казалось: то ли пьяный столб обнимает, то ли человеку в черной телогрейке приспичило малую нужду посреди лагерного плаца справлять. Оказался рядом Серега Армян, заготовщик со второго отряда. Присмотрелся, ближе подошел: «Ты чего, Костя?» «Уйди», – только и выдохнул Костя, а сам стойку все крепче обнимал и по ней все ниже сползал.
Еще раз вспомнил он про расхожее мнение, будто перед смертью вся прожитая жизнь перед умирающим пролетает, и снова с грустным удивлением отметил: «Вот, помираю, а кино все так и не крутят». Словно огорчившись за отмененный сеанс, сам попытался вспомнить прожитое. Только не складывалось.
Наугад выдернулись из этого прожитого две не связанные между собой ни временем, ни смыслом картинки.
Первая, как мать его в тазу моет. Лет ему совсем немного, не более трех, потому что помещается он полностью в небольшом тазу, а таз этот стоит на двух табуретках, что одна на одну поставлены. «С гуся вода, с Кости худоба», – приговаривает мать и поливает его из алюминиевого ковшика теплой, ласковой водой, от которой телу и щекотно, и приятно.
Моет его мать, а из-за перегородки музыка доносится, хотя и не музыка это еще, а набор звуков: скрипы надрывные вперемешку со всхлипами и повизгиванием. Это брат, что старше его на пять лет, скрипку мучает. Да нет, все-таки, наверное, не мучает, а уже играет, потому что инструмент этот вскорости стал его профессией, делом его жизни. Училище, потом консерватория, потом концерты, гастроли. Правда, обо всем этом Костя только потом и как-то урывками узнавал, а последние пятнадцать лет между ним и братом и вовсе пустота, молчание, неизвестность. Писал Костя брату пару раз – письма возвращались со штампом «адресат выбыл». Верно, вспоминал Костя брата, но больше из-за любопытства (жив ли, нет, как жизнь сложилась, как родительским домом распорядился), да и практический интерес присутствовал (вот бы посылочку к Новому году сварганил, да и перевод на нужды насущные не помешал бы).
А последние годы и не вспоминал, как-то не складывалось, что-то не находилось места для брата среди прочих дел и забот, как, впрочем, и для всех других уже немногочисленных, вдрызг состарившихся родственников.
Такой порядок Косте Усольцеву вполне естественным представлялся: у них своя жизнь, своя судьба, а у него и жизнь, и судьба совсем иные, другого цвета, разряда и вкуса.
И другую картинку из памяти выстрелило.
Ему ближе к тридцати, он сильный, красивый, удачливый, в руки только-только фарт пошел. Куролесил он тогда по всем просторам еще бескрайнего Отечества, упивался воровской удачей и всеми удовольствиями, что с ней в неразрывной связи находятся. Оказался он как-то по своим гастрольным делам в большом городе, выпало там познакомиться с женщиной-виолончелисткой. Профессорская дочка (папаша тоже по музыкальной части отметился), молодая, красивая, очень даже обеспеченная, и за границу с оркестром, бывало, выезжала, и ученики, кому она частным делом преподавала, у нее не переводились. Сошелся с ней Костя. Его тюремное прошлое и воровское настоящее виолончелистку, Катей ее звали, вовсе не смущали. Ей, похоже, даже нравилось, что рядом мужчина, который, хотя и не ходит каждый день на работу, но всегда при деньгах, с которым и на улице надежно, и в постели отчаянно весело.
Месяца на два завис Костя Усольцев на профессорской квартире. Утром Катя – по своим музыкально-виолончельным делам (консерватория-филармония), а он – по своим не менее важным, воровским (вокзалы-магазины).
Вечером встречались, темы для разговоров находились, да и тянуло их друг к другу с немалой силой, как женщину к мужчине, мужчину к женщине. Бывало, иногда Катя что-то по своей музыкальной части дошлифовывала, доделывала у окна с нотами со своим инструментом, который Костя полушутя-полусерьезно называл «контрабасом со смычком».
Слушал Костя, но не столько музыкой наслаждался и даже брата при этом не вспоминал, сколько собой любовался. И все у него на это основания были. Не сильно образованный (восьмилетка на воле, десятилетку на зоне окончил), три ходки за плечами, ни кола, ни двора за душой, а вот тебе – обитает в квартире, где на стенах картины в золотых рамах, обласкан хозяйкой по высшему классу и плюет на всякие условности, связанные с отношениями полов, и прочие глупости.
Два месяца приобщался Костя к высокой виолончельной музыке, а потом… затосковал.
И в одно прекрасное утро, едва захлопнулась за Катей дверь, собрал все, что было ценного в доме и что в компактную спортивную сумку помещалось (не любил он большого багажа и всегда старался, чтобы одна рука была полностью свободной), и рванул прочь из того города.
Удивительно, но никогда больше не вспоминал Костя ни Катю-виолончелистку, ни замечательную ее квартиру, в которой золото багета на стенах перекликалось с золотом книжных переплетов в дубовых шкафах. Наверное, это величавое темное золото и было главным и самым явственным в этой второй картинке, что его угасающая память, будто наугад, из себя выдернула.
Быстро кадры-воспоминания в его сознании проплыли, и все на одном дыхании.
В самом прямом смысле привычного этого выражения, потому что как затаил дыхание Костя, когда сердце кольнуло, так и остался недышащим. И вдыхать боялся, и выдыхать до конца жутко было, потому что точно знал: попробуй вдохнуть или выдохнуть – еще больше увеличится в размерах тот штырь, что воткнулся в левую сторону его груди, и еще холодней от него внутри будет.
И третья картинка сложилась в его уже перестающей различать цвета и звуки памяти.
Только была она не из прошлого, а вроде как из почти будущего, из того, чего еще не было, но что обязательно произойдет, наступит, случится и о чем он как будто во всех подробностях уже знал.
Да и не картинка это даже была, а отдельный сюжет: то ли самостоятельный модернистский короткометражный фильм без начала и конца, то ли отдельный наугад вырезанный кусок из большого кино, в котором есть пролог и эпилог. В этих кадрах узнавались и кусок желто-серой стены барака, и участок серо-черного лагерного плаца, и серо-зеленая волейбольная стойка, и сам он, медленно оплывающий по этой самой стойке.
Бежали кадры дальше, и снова Костя видел себя самого, уже не сползающего по злополучной стойке, а лежащего рядом в самой неестественной позе: нога неуклюже подвернута под себя, а рука нелепо выброшена в сторону.
Следом в этой хронике неслучившихся событий возникли два шныря-санитара из лагерной санчасти со складными брезентовыми носилками, вроде как суетливо подбежавшие и в замешательстве остановившиеся. Тот, что постарше и повыше, кивнул тому, что моложе и коренастей: «Можно не спешить, сходи за мешком».
Кадром позднее этот самый черный мешок, похожий на громадный плащ свободного фасона, надевают на него. При этом еще не застывшие, неудобно раскинутые нога и рука просто впихиваются, заталкиваются, втаптываются в этот плащ-мешок, и его тело безропотно принимает габариты и очертания, этим мешком навязанные.
Еще видел Костя, будто издали, с небольшой высоты и чуть сбоку, аккурат словно из окон барака, что занимал его отряд, как, докурив одну сигарету на двоих, шныри-санитары понесли его, упакованного в этот диковинный то ли плащ, то ли мешок, в сторону санчасти, до которой рукой подать и корпус которой с любой точки плаца был одинаково хорошо виден. Но почему-то очень скоро скрылись из виду, растворились, впитались в неяркие лагерные декорации, в которых преобладал серый цвет, безжалостно подавляя все прочие цвета.
Зато на том самом месте, где только что курили шныри-санитары, по очереди затягиваясь одной сигаретой, возникла внутренность секции барака, в котором обитал Костя с самого начала срока, и его шконка, с которой было снято все, что в последнее время являлось постелью для него. Матрац, подушка и заношенное до толщины промокашки одеяло лежали рядом на полу, скатанные традиционным арестантским образом, а простыня и наволочка делись неизвестно куда. В итоге шконка представала в самом неприглядном виде, непристойно растерзанном, выставив на всеобщее обозрение свои изрядно искореженные и погнутые ребра-полосы и неряшливую требуху шнурков и веревочек, которыми эти погнутости по обыкновению вечно пытались выпрямлять арестанты.
Словом, совсем голая, ничем не прикрытая арестантская койка.
Его, Кости Усольцева, койка!
И сидели теперь на ней его ближайшие по бараку соседи.
Чифирили.
Гоняли по кругу видавшую виды эмалированную «трехсотку» с ручкой, которая была обмотана красными нитками, прихваченными с «промки». Два маленьких глотка отдающей в кислоту горечи – передай другому.
«Меня ведь поминают», – без горечи и даже без удивления подумал Костя. Собственно, даже и не подумал, ибо думать у него в это время уже не получалось. Просто бледная зарница мысли промелькнула в его сознании.
А само сознание отключалось, сворачивалось, становилось частью чего-то безграничного и непроницаемо черного.
И боли в сердце уже не чувствовалось, будто кто-то вытащил тот большой и холодный штырь. И потребность вдохнуть-выдохнуть куда-то делась.
Словом, умер Костя Усольцев.
Ровно через час произошло все, что ему грезилось, когда он на последнем своем дыхании сползал по волейбольной стойке на лагерном плацу.
Сначала отрядный «козел» [ Козел (тюремн.) – заключенный, ставший на путь сотрудничества с администрацией исправительного учреждения. ] Леха Рыжий снял с его шконки стандартную, общепринятую табличку (ФИО, дата рождения, статья УК, начало–окончание срока).
Потом отрядный шнырь Ромка Железо содрал с постели и куда-то унес простыню и наволочку.
Затем кто-то из соседей скатал «машку» – говоря лагерным языком, закрутил в трубу матрац, одеяло и подушку.
Еще через час на его голой шконке с неприглядно обнажившимися железными полосами, продавленными, переплетенными шнурками и веревками, сидели его ближайшие соседи.
Тянули по кругу из эмалированной «трехсотки» отдающую кислинкой чифирную горечь и перебрасывались неспешными фразами.
Говорили о пустяках.
Костю вспомнили только один раз, в самом начале, когда кружку с ручкой, обмотанной красными нитками, вынесенными с промки, только запустили по кругу…