Главная страница

Неволя

НЕВОЛЯ

<Оглавление номера>>

Максим Громов

Судовые

(Один день)

Посвящается моей жене Виктории и нашему сыну Мишке

Ни свет ни заря

Был конец марта или самое начало апреля. Я проснулся пораньше, часов в шесть, чтобы умыться, позавтракать и привести себя в порядок. Вчера в половине одиннадцатого ночи нас троих «заказали» на суд. Нас – это меня с подельником Олегом Беспаловым, с которым после приговора мы попали в одну камеру, где и семейничали. И Бориса Француза, у него так же началась «касачка» по «делюге».

Борис

Он сидел за угон. Узнав, что мы с Олегом нацболы, сразу подошел знакомиться. Оказалось, что в начале 90-х он жил в Париже. Уехал с первой волной вольных эмигрантов «за хорошей жизнью», из кризисной России, на «благополучный Запад».

Там случайно сдружился с людьми, хорошо знавшими Лимонова. Лично с ним знаком не был, поскольку эмигрировал уже после возвращения первого в Россию. Однако знал многих из тех, кто дружил с Лимоновым и его женой. Называл фамилии, которые мне ни о чем, разумеется, не говорили. Об Эдуарде был хорошего мнения, так как все, кто знал и говорил о Лимонове хорошо, были сами приличными, по его мнению, людьми – они научили Бориса, как найти подработку, дешевое жилье, показали, где можно купить дешевую еду и алкоголь, что было поначалу важно: разочарования и стресс сводили с ума, и алкоголь немного уравновешивал. Только нельзя увлекаться, говорил Борис. И объяснили многое, до чего доходить самому ему пришлось бы лишние год-полтора.

Борис был молчаливый брюнет. Невеселые глаза, тронутые тоскливой печатью сидельца (ходка у него была здесь не первая, к тому же и во Франции он успел за что-то отсидеть некоторое время). Но в глазах сохранялось что-то врожденно интеллигентное. Своим печальным взглядом и лицом Борис напоминал Джереми Айронса. Не мой любимый актер, но это сходство дополняет портрет и делает его четче.

Не болтун, однако умеющий поддержать разговор. Со здоровым, ненавязчивым чувством юмора.

А так, по сути, идеальный сокамерник. Таким обычно ничего не надо долго разъяснять, и они ничем не напрягают арестантов. Борис легко включался в общую «движуху»: плел «коней», заменял ребят на «шнифтах». Делал все ненавязчиво и не напоказ. В общем, балластом в хате не желал быть.

И циником он не был. Он никогда ни над кем не насмехался, всех воспринимал одинаково серьезно, никогда не отталкивал от себя сокамерников, добродушно общался и делился, чем мог, с любым, независимо от статуса или положения. Одним словом − хорошие манеры.

О том, чего хотят нацболы, он знал по нашим акциям, потому что, видимо по инерции, следил за Лимоновым. Как мы идем к власти, он тоже понимал. По-европейски: творим себе известность, нормальная практика. На Западе многие из тех, кто сейчас сидит в парламентах, делали именно так. Об истинном отношении его к нам я узнал случайно…

Однажды, подойдя к дубку сделать себе чай, я оказался невольным свидетелем его разговора с одним любопытствующим зэком. Борис сидел ко мне спиной и не мог видеть меня. В этот момент он заканчивал почти энциклопедическую по форме фразу:

«…Не желание, а требование справедливости отличает гражданина от равнодушного идиота, вот и эти парни не скулят и не стонут в пивняках и у подъездов, а с шумом шатают режим, не выходя за рамки приличия». Сказал он все это негромко и, на удивление, вот именно таким энциклопедичным, хоть и популярным, языком, типичным скорее не для тюрьмы, а для какого-нибудь справочника. Помню, тогда ухо мне резанул термин «идиот», потому что с легкой подачи Достоевского, слово ассоциировалось с князем Львом Мышкиным. Но позже я узнал, что «идиотами» называли в Древней Греции равнодушных граждан, не участвовавших в политической жизни города.

Блатные к нему относились хорошо, никогда не грубили, не наезжали и не «кусали», как бывало, других арестантов, общались дружелюбно, намного чаще других приглашали его к себе чифирить. Почему так было – я не знаю. Возможно, за него «пробили» по тюремному радио и получили положительную характеристику. Может, он был не так прост, как казался. В этом отношении я его так и не понял, да и не важно.

Так, изредка общаясь и наблюдая друг за другом, мы, приятно соседствуя, просидели несколько месяцев. Делили быт, плели «коней», стояли на шнифтах. А на прогулках, он мне всегда помогал вытряхивать из одеяла пыль.

Теперь он стал нашим невольным попутчиком на судовую поездку из камеры.

Сборка

Примерно в начале восьмого нас троих отконвоировали и втолкнули на «сборку», где уже сидело несколько человек, таких же, как мы, «судовых». «Сборка» собой представляла достаточно большую камеру, только без шконок и дубка. При входе справа был санузел – открытая параша и умывальник, за ним голая стена, метров пять. Далее, с угла, вдоль трех стен, стояли лавки. Под потолком, напротив двери, пара окон.

Мы втроем: Олег, Борис и я присели на пока еще свободные места.

По «сборке» бродили сонные, с покрасневшими после ночной «движухи» глазами зэки. Они курили и тихонечко переговаривались. Щипачи разминали пальцы на хлебных шариках и разных четках, ловко их перебирая. Заметно было, что это не молодые понторезы, недавно заехавшие с воли или с малолетки, которые крутили всегда четки больше демонстративно, пытаясь сделать угрожающий вид и периодически сплевывая. У этих четки летали, как бабочки, в руках, порхая с большого пальца на мизинец и обратно.

Недалеко штопал рукав куртки молодой паренек, явно первоход. Старые зэки, заметив это, хором захрипели и зашипели на него: «Ну, куда ты? На дорогу не шьют! Тем более здесь, в тюрьме». Парень, явно испугавшись, тихонечко оторвал нитку, спрятал иголку и замер в одном положении, в котором и просидел, кажется, до тех пор, пока его не выдернули со «сборки». А зэки удовлетворенно, скрывая ухмылки, поворотили носы обратно к своим собеседникам, приговаривая, что, мол, молодой и глупый…

Заключенные, с десяток человек, ходили вдоль полупустой камеры-«сборки» туда-сюда. Кто – тихо общаясь, парами, кто – сам с собой, как говорится, в одиночку…
Невольно вспомнилась песня Шевчука:

Марширует кладбище, дружно да не в ногу

Новые товарищи, старая дорога.

«Надо же, – подумал я, – какие точные слова, каждая строчка – про нас. Выстроенные в ряд камерными дверьми, выходим мы, почти каждый раз с новыми товарищами, на старейшие дороги Москвы. Им уже четверть тысячелетия, по ним еще Емельян Пугачев в кандалах хаживал.

Не печалься Машенька, мы еще живые,

Хоть уже безглазые, хладные немые…

Строями, да парами, хором в одиночку,

За камнями – нарами, павшие в рассрочку…

И все мы здесь, мертвенно-бледные, полуслепые, сжатые решетками, в едва освещенных, промерзлых камерных ячейках этого саркофага, хриплые, утонувшие в каменных нарах, где далеко не каждому есть свои могильные два квадрата. Изъедаемые каменными червями – вшами и клопами – даже не лежим, а действительно сидим в раскорячку, и догниваем. Вот она, могила, о которой говорят: «Семь бед – один ответ». Братская могила, где убийц и грабителей едва ли наберется одна десятая. А так, все работяги, «от сохи на время», погребенные заживо, обреченные коротать время до страшного суда.

Уверен, после смерти так же, в холодном, каменном ожидании, коротают грешники свое время, пока за ними не придут. Ждут три дня, потом девять дней, сорок... Полгода, год…

Потом перестают ждать и начинают коротать в этом могильнике годы, смирившись со смертью.

Редко на ком смерть не оставляет здесь своего отпечатка. Мало, кто сохраняет здесь жизнелюбие и здоровый румянец.

А ничего не подозревающие о моих размышлениях бутырские «мертвецы» все больше заполняли своими телами «сборку». Становилось теснее, хотя многие по-прежнему ходили взад-вперед. Все находящиеся здесь мечтали ожить сегодня на суде и так вот запросто оказаться вновь среди живых. Кто-то с серьезным лицом листал судебные бумаги, кто-то читал, кто-то скручивал самокрутку. Все шевелились как в муравейнике. И только тот самый первоход, которого оборвали со штопкой, сидел неподвижно, глядя в ту же точку, что и час назад.

Олег и Борис молчали, думая каждый о чем-то своем.

Этакие «утренние будни» тюремной, арестантской жизни.

Меня с Олегом выдернули со «сборки» и повели к воротам, возле которых стояли два неуклюжих, похожих на катафалки, автозака. Возле одного из них уже обыскивали наших подельников, двух Анатолиев – Глобу-Михайленко и Коршунского. Мы разулыбались друг другу.

Мосгорсуд

Гигантское, вечно голодное до человеческих душ здание Московского городского суда, с массой отштукатуренных и побеленных камер с высокими, но короткими деревянными топчанами в подвале. С мягкими креслами для судей и присяжных во всех залах на этажах. Оно молча всосало нас низом своего квадратного брюха через распахнутые черные створки ворот.

Автозак, покачиваясь, сползая вниз под откос, вполз сквозь их проем, прямо в подвальное помещение. С гулким скрежетом затворились ворота. Выгрузив, нас повели по кишкам подвальных катакомб, в подвальный карман с камерами. Большой и широкий коридор скорее напоминал залу с невысоким, от пола не более трех метров, потолком. Но от внушительной ширины потолок казался слишком низким. Будто людей сюда собирались загонять массово, чтобы можно было легко развернуться с автоматом.

Не слышно разговоров, какого-то кашля, чиханий или запаха курева. Не знаю, может, там есть еще какой-то аналогичный огромный коридор, но нас поместили в этот, с полусотней пустых камер. У выхода из зала и, кажется, в противоположном конце кто-то слегка гулко и тускло разговаривал, хотя это могла быть караулка. А так тишина, никаких резких и громких звуков. Нас семерых раскидали по камерам.

Камера

Камера была длинная, метров десять, и шириной метра три, с потолком, кажущимся выше обычного. В конце помещения, как и во многих «временных» камерах, был небольшой топчан. Высокий, так что ноги едва касались земли, и площадью метра полтора на полтора, чтобы лечь на нем могли не более двух-трех человек, и то ноги бы свисали вниз. Санузла там не было.

Масштабы камер и их количество создавало ощущение, что государство готовится к массовым посадкам. Этакая «работа в перспективе». Особенно навевали это ощущение пустота и тишина, отсутствие запаха дыма и вообще людей, такая временная невостребованность всего этого монументализма.

Суд

Проходил суд в большом зале, раза в четыре больше Тверского. Все места были заняты, кроме кресел присяжных. Из стеклянного колпака было видно, как за двери грубо выталкивают судебные приставы ребят, кому не хватило мест.

Быстро выступила прокурорша, так же быстро выступили адвокаты. Суд прошел без разбирательства: мне, Олегу и Кириллу Кленову срезали два года. Остальным − по два с половиной.

Здесь, конечно, я сглупил: не нужно было доверять адвокатам такое серьезное дело, как собственную защиту. Адвокаты, видимо, не желали перенапрягаться. Если это еще было объяснимо на первом процессе, где все было за всех решено давно, то на касачке это уже выглядело очень неприлично. Вели себя хуже казенных.

Никто из них не обратил внимания суда на подлоги в приговоре. На оправдательные показания всех, кроме двух последних, омоновцев, чьи показания были настолько путаны, что пришлось зачитать то, что они наговорили на предварительном следствии. Они и вошли в приговор, но уже от лица всех омоновцев. Никто из адвокатов не указал на показания работниц Минздрава, которые только оправдывали нас. Адвокаты опустили противоречия, данные обвинительной стороной, и упорно указывали на второстепенные вещи вроде тех, что Сережа Ежов в Рязани обустраивал двор, а я когда-то принимал участие в строительстве театра. В 1987 году! Еще бы сбор металлолома вспомнили и что я на горне играл на линейках в школах.

Интервью адвокаты давали с упором на то, что вина наша не соответствует приговору. Хотя вины просто не было…

В конце разбирательства речи всех вместе адвокатов не заняли и пяти минут.

В итоге Мосгорсуд срезал нам таки прилично. Но, думаю, это скорее из-за обстоятельств, не зависящих от адвокатов.

Дело в том, что сразу после первого приговора на выходе из зала суда гособвинитель Циркун сильно накричал на матерей моих подельников, встретившись с ними во дворе суда, куда он традиционно и демонстративно выходил после подобных процессов, это сняли журналисты центральных телеканалов и сразу пустили все в эфир. Впоследствии он, давая интервью «Московским новостям», сказал, почти дословно, что давать за захват Минздрава пять лет – это абсурд… До этого, во время «дружеской» беседы с журналистом газеты «КоммерсантЪ» Олегом Кашиным, он сказал: «Конечно, если бы был в их действиях состав преступления… а так неприятно немного работать». Все это публиковалось в газетах и показывалось по центральным телеканалам (НТВ, ТВЦ, канал «Московия») в то, относительно свободное, время.

Но Бог им всем судья. Это был мой путь, моя судьба. Ведь цель, которую я для себя ставил, была не оказаться на воле, а доказать монструозность государства, что я и сделал. Резонанс от процесса был достаточно шумным. Циркун его усилил и укрепил.

Переварив, это чрево, с колоннадой на крыше в виде короны, быстро вытолкало нас из зала суда по кишкам и катакомбам коридоров обратно в камеру, а затем в автозак.

Когда мы выехали из подвальных ворот, слышно было, что кто-то из нацболов что-то кричал нам, провожая в «последний путь». Больше, до самого освобождения, мы их не услышим. А некоторых не услышим никогда. Кого-то впоследствии посадят, и их сломает тюрьма, кого-то сломает жизнь, кого-то просто убьют. Но все же кто-то останется и встретит меня, в аэропорту спустя два с половиной года. Я тогда не смог даже к ним всем подойти, не осмелился и уехал, оставив пить приготовленное шампанское им самим…

Но расстояние между тем временем и сегодняшним днем равно вечности…

Salut!

Опять к нам в машину попал Борис и примостился напротив. Мы с ним немного поговорили, обменялись новостями. Из «норы» водителя, где был магнитофон, доносилась известная мне с детства французская песня. Это был Джо Дассен.

Salut, c'est encore moi.

Salut, comment tu vas?

Le temps m'a paru très long.

Loin de la maison j'ai pensé à toi.

− О чем эта песня? – спросил я его.

– Старая песня. Ни о чем? – сказал Борис. – Salut, привет, я приехал. Все нормально, меня долго не было, соскучился? и налей кофе… Так, ни о чем, у них все песни ни о чем, такие бессмысленные. Слушаешь в ожидании, вроде серьезная песня, а там так, бытовуха одна. Приехал – уехал, вернулся – не вернулся. Небогато.

Я сидел рядом с решеткой, почти напротив конвойного. Отсюда мне было видно окно в двери автозака. Сквозь наполовину промерзшее стекло видны были проплывавшие на фоне домов перекрестки, голые деревья, серые телеса фонарных столбов.

А Джо Даcсен продолжал:

Je ne suis qu'un souvenir.
Peut-être pas trop mauvais,
Mais jamais plus je ne te dirai
Salut, c'est encore moi…

По судам постепенно набрали девчонок, которых запрещено было сажать в один «конверт» с заключенными мужчинами, и их сажали прямо рядом с конвойным на «автобусный» диванчик, напротив наших «конвертных» решеток.

Молодые, нарядные и накрашенные, для них выезд был как первый в жизни поход на дискотеку или вечеринку. Находясь в камерах месяцами безвылазно, на суд они едут всегда как на праздник. Они обязаны были выглядеть ухоженными и красивыми.

Девушки, готовые с ходу кинуться к нам в объятия, сразу заговорили с нами через решетку. Смех и радость звенели в их голосах, они увлеченно флиртовали.

Конвойный неумело прервал только-только завязавшийся разговор между женщинами и мужчинами, ляпнув что-то про устав конвойной службы.

Прожженные и циничные, девочки, смеясь и поглядывая на нас, стали общаться друг с другом, явно пытаясь нам понравиться. Я сидел у решетки, можно сказать, на расстоянии вытянутой руки, и мне проще было наблюдать за ними.

Переговариваться с нами по закону было действительно нельзя, но девушки тут же заставили раскаяться конвойного за свой окрик. Они быстро раскусили его и избрали жертвой, сержант скособочился, вцепившись в автомат. Он явно волновался и пытался не реагировать. Но настойчивые девушки развязали его.

– Ой! Какой молоденький! А сколько вам лет? А симпатичный какой! Молодой человек, а вы женатый? А дайте свой телефон, я завтра в зале суда выйду, сходим куда-нибудь, погуляем по Москве. Я к вам в гости приду. Нельзя? Тогда придется ко мне. Ничего не поделаешь. Правда, у меня с ареста не убрано…

Шутя, заигрывали они с конвойным, явно издеваясь, вгоняя его в краску. Потом в машину загрузили молоденькую мамашу с ребенком и еще несколько девушек, и началось все по новой.

– Ой, новый мальчик! – начала одна.

– Недавно работает, наверное. Молодой! – продолжила другая.

– Наверное, не женатый.

– Да, нет кольца!!! Ой, а глаза-то какие, я бы на воле такого встретила, сразу влюбилась, – подхватывала третья. – F здесь сейчас просто помру!

– Девицы, как же мы сегодня спать-то будем, это ж специальная провокация против нас – чистухи ждут!

– Нет, не дождутся!

– Ага, пусть ждут, мы стойко перенесем сержантовы глаза. Смотрите, смотрите на нас, нам теперь все нипочем. После вашего мужественного взгляда можно теперь и помереть спокойно…

– Ой! Иииииии! – послышался визг/ – Я потрогала у него сейчас бицепс! Какие мышцы! Сквозь фуфайку прямо чувствую. Какая силища! Мне уже дурно...
– Ну все, теперь ты обязан на мне жениться!

И так, передавая его с рук на руки, они хихикали без умолку часа три, лукаво поглядывая на тоскливые, озверелые, но слегка ухмыляющиеся глаза, сверлящие их сквозь решетку из нашей клетки. Пока по судам собирали всех «судовых», передавали они конвойного с рук на руки. Другие, немного переговариваясь с нами через решетку, незаметно передавали малявы со своего шестого централа. А совсем обмякший конвойный ошалело смотрел на это все и уже помалкивал, вяло и неуверенно отмахиваясь от комплиментов окруживших его арестанток.

Девчонки

Девчонки все были на удивление красивые, улыбающиеся, кто со слегка лукавыми «лисьими» глазками или просто огромными, как у ребенка. Только штукатурка немного портила их. Пытаясь отбросить эмоции, я смотрел на них больше как художник, пытаясь даже найти изъян, чтобы спокойнее смотреть. Красивый ровный нос, у этой – с горбинкой… Но вдруг пряди светлых кудрей легким жестом откинулись в сторону, и блестевшие сквозь полумрак маслинами глаза парализовали и, пригвоздив меня к лавке, стали душить и путать мысли, сердце билось о глотку, с каждым ударом, казалось, сползая со скрежетом вниз. Во рту все пересохло. А она смотрела и смотрела уже не столько в глаза, сколько внутрь. И уже через горло рассматривала замершее и съежившееся сердце, наполняя через него чем-то живительно-горячим грудь. Сердце, загнанное в угол, через раз кидалось на этот взгляд, как загнанный охотниками волк. Кидалось и опять бессильно сползало по высохшей глотке.

И вдруг я понял, что сейчас переполнен счастьем. Настоящим, томительным и чистым чувством, которого, наверное, не было со школы.

Что со мной, это сон или явь? Бодрствовал ли я все эти годы со школы или спал и только сейчас проснулся?.. Тут она отвела глаза, от которых спустя годы ощущается ком в горле, и наши с ней «гляделки» кончились. Через несколько минут меня стало отпускать. Эта девушка еще иногда посматривала на меня украдкой. Я хоть и оправился от шока, но чувствовал неловкость, что я с такой крокодильей, жуткой, бритой рожей. Урод, что она подумает… и где мои семнадцать лет?!

Ну, накатило, думаю, а всего восемь месяцев женщин так близко не видел.

– Что-то ты побледнел, Макс, живых девочек увидал? Ну, все, жди поллюции ночью, – заулыбался Борис. – Я специально на эту сторону сажусь, чтобы жить и спать спокойно. Лишний нервяк себе не прививать. Здесь и так все хорошо слышно, а лишнего не видно.

Я окончательно пришел в себя. А представление меж тем продолжалось. Все девочки были остры на язык, могли легко на улице развести молодого и неопытного парня на что угодно. Чем, видимо, и жили на воле.

Так они и ехали, кто понаглее – усевшись на коленки к сержантику, кто – так, рядом на диванчике. Девчонка в голубом платочке с какими-то птичками села кормить своего малыша. Другие стали расспрашивать что-то. Мол, как, тяжело ли? Говорит, наоборот, стало легче. В детской питание и всякое такое. Родила через три месяца, как закрыли, теперь гораздо проще стало…

Все это напоминало табор, десять нарядных девочек, сидящих друг на друге, одна из которых молодая мамаша, в голубом платочке и с младенчиком на руках. С краю, ближе к «стаканам», – одна немолодая, худая, ни разу не улыбнувшаяся зэчка, смотревшая серьезными пронзительными глазами, готовая испепелить любого, кто даже просто взглянет. Заметно, что бывалая сиделица, скорее всего воровка. И окруженный девицами, в самом центре, вцепившийся в автомат, в ушанке, мордатый, с какими-то скученными и вытаращенными глазами, конвойный с сигареткой в зубах.

Я подумал, что папироса бы ему пошла сейчас больше.

Судя по окошку, на улице стемнело, и там зажглись проплывающие мимо фонари, подсвечивая падающий снег. Все стало немного стихать. Сержанта особо уже не донимали, только изредка, чтобы не расслаблялся. Все стали говорить тише. Вдруг одна девчушка, сидящая ближе к дверному окошку, заговорила громче других:

Ночь, улица, фонарь, аптека,

Бессмысленный и тусклый свет…
(Пауза.)

Другая девочка, сидевшая рядом тут же подхватила:

Живи еще хоть четверть века,

Следующую строчку они прочли вдвоем:

Все будет так, исхода нет.

И тут третья слегка отрепетированным, немного властным и твердым сценическим голосом дочитала:

Умрешь, начнется жизнь сначала,
И повторится все как встарь…

Последние строчки, слегка ликующими голосами они дочитали втроем:

Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь…

Тишина водрузилась на мгновение… И через секунду все девчонки заливисто, хором засмеялись. Зэки сдержанно улыбались в сумраке нашего темного «кармана».
Это была популярная тогда реклама, которую еще крутили по всем каналам. Меня помню, очень впечатлили в подобной рекламе стихи Мандельштама:

Сусальным золотом горят
В лесах рождественские елки;
В кустах игрушечные волки
Глазами страшными глядят.

О вещая моя печаль,
О тихая моя свобода
И неживого небосвода
Всегда смеющийся хрусталь!

Чеканил, помню, с экрана эти строки хрипловатый голос Машкова.

Сейчас интеллектуальной рекламы нет больше. Не слышно с экранов Блока и Есенина, тем более Мандельштама, не рассказывают про Наполеона, Чингисхана и короля Конрада III. И зэчки, наверное, уже не читают стихи друг дружке, мужьям, заочным друзьям и простым арестантам в почтовых конвертах или «карманах» автозаков. Такая реклама стала не нужна, и она умерла, едва успев зародиться в 90-е, вместе с социальной рекламой, с качественным кино, как и вообще с чем-то добрым и вечным. Незаметно уступив место бесформенным «Тайдам» и убогому «Дому-2», иссушая человеческий интеллект до размеров кошачьих мозгов…

Амнистия

Живее всех, как истинные зэчки, девчонки обсуждали тему, греющую душу всем заключенным, – тему амнистии. Доходило до абсурда, вроде того, что на шестидесятилетие победы всех нагонять будут, а у кого пыжи, половинить сроки… «Ой, нет, ну менять на пятнашки».

Мужики из своих клеток шутили на эту тему. Мол, если баба отсидела в одиночке пять лет и там родила, будут канонизировать.

Молодая девчушка, сидевшая на коленях конвойного, смеясь, сказала ему:

– Вась, пойдем в стакан закроемся на пять минут, святым духом будешь. Я и тебя в святые протяну. И наши кости из хлама в мощи превратят. Сколько мучились при жизни-то, оба в неволе, давно пора уже в святые, только одну формальность нужно исполнить. Пойдем, душа моя святая. Ну, пойдем…
Конвойный очнулся и наконец, проявив-таки любовь к своему уставу, скинул девицу с коленки. Девочка что-то жалобно пролепетала о потерянном сидячем месте и еще что-то о перспективах будущей канонизации, но конвойный ее уже обратно не пустил.

Хохот стоял на весь автозак такой, что, думаю, проезжавшие машины оборачивались. Смеялись все – и те, кто доверчиво летал в облаках, и те, кто выше крыши тюрьмы или суда не поднимался и в мыслях.

Смех многое делает в тюрьме. Юмор был ценнее сигарет, чая, а может, даже сна. Потому что с веселым человеком, можно забыть и о куреве, и о еде, о сне, и даже сроке. И вообще о том, что за решеткой.

Джо Дассен

А кассета из «норы» водителя проходила круг, и мягкий голос Джо Дассена еще и еще раз, так же душевно, пел все про то же:

Привет, я вернулся, меня долго не было, сделай-ка мне кофейку…

…от меня осталось только воспоминание, и уже никогда больше я тебе не скажу
Привет, это снова я…

Весь женский пол сгрузили на шестом централе в Печатниках. А нас довезли до ворот Бутырок, отвели опять на сборку и, промурыжив там еще часа два или три, отвели в нашу хату, и ближе к часу ночи мы уже ужинали выданными нам утром сухпаями, в виде запариков из перловых хлопьев. Поесть их в течение дня не было возможности из-за отсутствия кипятка и ложек.

Парни заварили нам чай и стали греть какую-то еду на больших кружках с водой, вложенными туда кипятильниками, что говорится «на пару». Но сил ждать уже нормальной еды не было. Рассказав по очереди с Борисом события в суде и набив пустые желудки, пустой массой сухпаев, мы, измотанные, упали спать.

Мне снился наш автозак, смеющиеся девчонки, оседлавшие конвойного, который ползал между откуда-то взявшимися в кузове нарами, голос Джо Дассена и улыбающиеся маслины глаз.

Le temps m'a paru très long.
Loin de la maison j'ai pensé à toi.

Напророченной поллюции не произошло, но проснулся я на следующее утро совершенно счастливый, впервые за все время заключения. Забыв о суде, на который все-таки надеялся, как и все, хоть и знал результат.

Луч солнца протискивался через бойницу зарешеченного окна, сквозь мартовские метели пробивалась весна. Я неожиданно для себя с другими арестантами стал мечтать об амнистии, над мечтами о которой вчера только смеялся.

Послесловие

С Олегом и Борисом в камере шесть-ноль-семь (№ 607) мы еще отсидели пару недель. Потом нас раскидали. Меня первого перевели к Гришке Тишину в шесть-ноль-три и во второй половине мая отправили этапом в Уфу. Олега отправили на этап в середине апреля. Что было с французом, не знаю, ему, кажется, дали года два.

Но теперь всегда, когда я слышу голос Джо Дассена, сразу вспоминаю этот автозак, сквозь решетку сержанта, обвешанного зэчками, кормящую молодую маму и в маленьком, замерзшем окошке снег и деревья. И сквозь мрак те самые маслины глаз, забравшие у меня навсегда кусок сердца и вместо него оставившие себя. Жаль, я не художник и не смогу никогда нарисовать этой картины, которая отпечаталась у меня в душе навечно.

<Содержание номераОглавление номера>>
Главная страницу