Алексей Мокроусов
[Посмертное] Право голоса
Дмитрий Чиров. Средь без вести пропавших. Воспоминания советского военнопленного о шталаге XVII «Б» Кремс-Гнайксендорф: 1941–1945 гг. Сост. Б. Штельцль-Маркс, П. Полян; авт. предисл. Б. Штельцль-Маркс; авт. послесл. П. Полян; авт. коммент. П. Полян и А. Апель. – М. : Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН),
2010. 367 с. Илл.В серии «Человек на обочине войны» [ В № 19 за 2009 год в «Неволе» опубликована рецензия на одну из книг серии – «Доходяга. Воспоминания бывшего пехотинца и военнопленного (сентябрь 1943 – февраль 1945)» Юрия Апеля (М., РОССПЭН, 2009). ] публикуются мемуары неизвестных солдат, тех, благодаря кому войны выигрываются. Это только генералы и фельдмаршалы думают, что они – настоящие герои сражений. Если у такого убийственного занятия, как война, и могут быть герои, их встретишь скорее среди рядовых, а не начальства.
Оказавшийся после войны в Караганде филолог Дмитрий Чиров (1921–2007) написал о своей жизни 12 томов. При жизни автора в Советском Союзе не был издан ни один из них. Впервые книга воспоминаний, посвященная его опыту военнопленного в Австрии, была опубликована в 2003 году на немецком языке.
На родине пытался много раз напечатать хотя бы одну из книг воспоминаний. Почему это было невозможно, объяснять не приходится. В советские времена судьба человека могла стать первополосным сюжетом или даже киносценарием лишь благодаря стечению обстоятельств, неумолимой логике государственной машины, которая периодически нуждается в обновлении героического ареопага. Некоторые отступления Чирова выглядят антисоветскими. Он пишет о работе у австрийских крестьян и вдруг замечает: «Нам было чему удивляться: в каждом крестьянском доме и дворе – электричество, которого и в городах-то наших было тогда прискорбно мало, – в домах моих уральских сестер, например, оно появилось лишь где‑то в 60-х годах». Ну как такое печатать?!
Удивительно другое – даже в перестроечные годы судьбы бывших военнопленных, история их заключения мало кого интересовала в СССР, а затем и в России. Это можно списать на угар новых времен, занятых не столько разгребанием грязи прошлого, сколько лихорадочным накоплением первоначального капитала. А можно отнести и к традиционному для русской жизни неуважению к отдельно взятому человеку, в подсознательном (а иногда, как сегодня, и очевидно сознательном) желании изгнать всякий элемент анализа и самоанализа из общественной жизни.
Не прошло и семи лет, как после австрийского издания вышло и русское. У австрийцев особые отношения с нацистским прошлым. Многолетнее молчание, сопровождавшее негласный консенсус по поводу Гитлера («Мы тоже жертвы нацизма, нас завоевали»), постепенно сменилось негромким, но непрекращающимся обсуждением того, что происходило в стране после аншлюса. На многих архитектурных сооружениях, появившихся в пору нацизма, будь то в Зальцбурге или Линце, появились таблички, напоминающие о том, что их строили рабочие из лагерей принудительного труда. В музеях начали показывать фотографии, напоминающие об эшелонах возвращавшихся из СССР австрийских пленных. На книжном рынке стали появляться исследования об австрийских «шталагах», куда свозили советских солдат. В одном из таких лагерей после пленения осенью 1941 года оказался и Чиров.
Хотя в шталаге № 318 и были бараки, на всех пленных их не хватало. Группу, с которой в октябре 1941 года прибыл Чиров, поместили внутри огороженной колючей проволокой голой зоны, посреди которой стоял лишь один сортир. Чтобы ночью хоть как-то согреваться, пленные вырыли себе ямы и траншеи. «Чем копали? Да чем попало: у кого была каска – каской, у кого нож – ножом, у кого ложка – ложкой. Так что первые самодельные убежища под землей появились уже к вечеру 14 октября – к тому времени немцы с помощью полицаев (а полицаями были наши же, русские, но обитали они в барачных блоках) успели дважды построить нас по сотням, дважды пересчитать и дважды покормить: в обед по черпаку брюквенной баланды выдали, а в ужин – по кусочку хлеба и по кружке теплого пойла, подслащенного сахарином». От баланды у людей начинались жуткие поносы, не все ночью успевали добежать до сортира, и наутро полицаи – Чиров особенно подчеркивает их жестокую, зверскую манеру обращения с соотечественниками – приходили в бешенство.
Пленные из других стран – поляки, французы, сербы – жили в иных условиях. Во вступительной статье Барбара Штельцль-Маркс, исследовательница, занимающаяся историей австрийских лагерей, отмечает разницу не только быта военнопленных из Америки или Франции и их русских товарищей по несчастью: «Различия были даже в самой процедуре похорон. Американских, британских и французских военнопленных хоронили со всеми военными почестями, их гробы даже украшались национальным флагом. В соответствии с чином умершего проводилась полагающаяся почетная процедура захоронения.
Похороны советских военнопленных проводились без всяких церемоний. Обходились не только без гробов – людей хоронили голыми, завернув в специальную бумагу». Причем в общую могилу помещались умершие с разницей в 12 дней. Злые люди почти не пишут мемуаров. Или пишут их очень редко. Поразительно, насколько доброжелательными могут оказаться воспоминания о жизни в плену. Тем более если пленным был советский солдат, изначально поставленный в более тяжелые условия, чем пленные союзники. Но Чиров постоянно описывает истории человеческого к нему отношения со стороны австрийцев, особенно когда он был отправлен на принудительные работы. Даже его довоенная профессия – учитель – вызывала уважение у крестьян. И все это – в условиях невиданного психологического давления. Государство отказалось от пленных, их самоощущение трудно понять современному человеку: «перед человеческими законами мы были мертвы, никаких прав, кроме права умереть, не имели, а потому и терять перед немецкими властями нам было нечего, кроме своей неволи, а избавиться от неволи можно было только через смерть». Потому «если и боялись чего, так это слишком долгих мук перед смертью, а такую боязнь и страхом-то назвать трудно». Если бы не приказ № 270, обязавший считать всех оказавшихся в плену предателями, самосознание советских было бы другим. А так даже чтение газеты, издававшейся Русской освободительной армией (РОА), вызывало чувство боли и обиды: было «стыдно потому, что в ней было много горькой для нас правды, и все мы без исключения правду ту – и о насильно
проведенной коллективизации с разорением крестьян под видом раскулачивания, и о страшном голоде 1933 года, и о жесточайших репрессиях 37-го и 38-го годов – знали,
но дома у себя говорить о ней во всеуслышание не смели, потому как права такого были лишены. Больно было потому, что правду эту, глумясь над нами, над нашим национальным, патриотическим достоинством, сообщали наши злобные и коварные враги, не испытывавшие к нам ни малейшего ни сочувствия, ни сострадания, сообщали с таким видом, будто одолжение великое нам делали, сообщали нам, которых сами же более чем наполовину истребили, а оставшихся в живых лишили всякой надежды на будущее. Обидно же было потому, что родное государство наше, открыто отказавшееся от нас, да не просто отказавшееся, но и отринувшее нас от себя, обрекло нас на такое унизительное положение».
Отношения между самими военнопленными были далеко не радужными. Среди них попадались и физически сильные идиоты, унижавшие других ради удовлетворения своего комплекса альфа-самца. Хватало конфликтов и с выходцами с Западной Украины, которых называли «мармолядниками». Чиров, не свободный от стереотипов общества, в котором он вырос, подробно описывает происхождение этого термина, восходящего к истории с ужином, когда заключенным дали по 20 граммов яблочного повидла. После этого западноукраинцы стали наперебой восхвалять немецкую жизнь: «Вы тильки подывытэсь, люды добри, мы в их у плену, а воны нас мармолядом кормлять!.. А у вас, у вашим войську, що мы бачилы та йилы, окромя той перловки, хай ейи бис!..
Так примерно выражали они в тот вечер свое чувство признательности германским «добродиям»».
Автор, явно не стремящийся затушевывать национальный вопрос, пишет о надеждах западных украинцев на скорое освобождение, об их желании любой ценой заручиться расположения немцев – они «подхалимничали и подличали перед охранниками с полной откровенностью и без всякого стеснения», при первой возможности выдавали кадровых командиров и политработников. Но он не формулирует при этом принципиальные отличия «мармолядников» от «коренных советских», не в силах полностью освободиться от навязанного ему мифа. Да, после войны многие из этих «мармолядников» пошли в бандеровцы – чем оно было принципиально хуже, чем советские лагеря, ожидавшие многих военнопленных? Сам Чиров в них, к счастью, не попал.
Межнациональные противоречия выступали на первый план в ситуации, когда отступало чувство голода. Его Чиров считает основным в жизни лагерника: «почти каждый из нас был готов принять смерть, если бы его перед смертью досыта накормили. Эту мысль, не стесняясь, высказывали вслух многие, в том числе и я. Нет положения более тяжкого и унизительного, чем то, в каком оказывается человек, когда он чувствует, как невидимая петля голода с каждым днем все туже и туже сдавливает его горло».
Голод перестал угрожать уже в лагере Гнайксендорф под австрийским Кремсом. А когда Чирова отправили помогать крестьянам, жизнь и вовсе наладилась, по крайней мере, если смотреть на нее из перспективы голода/сытости. Любопытно, что товарищи Чирова, недавние колхозники, относились к индивидуальному крестьянскому труду без особого интереса, а то и насмешливо. Правда, автор отмечает, что все они не имели опыта индивидуального хозяйствования и всю жизнь меряли голодом 1933 года, который воспринимали как общую беду и никого в нем не винили. По сравнению с ним все последующие трудности выглядели не такими серьезными. Чиров настаивает, к тому же, что, помимо принуждения колхозников, в 30-е был и настоящий энтузиазм у тех, кто действительно поверил в коллективное хозяйство. Правда, у австрийского крестьянина Иоганнеса Циннера, в чьем хозяйстве Чиров работал и с кем они постоянно разговаривали о жизни, такого энтузиазма не было. Уже после вступления советской армии в Австрию Циннер показал Чирову пистолет и сказал, что застрелит жену, детей, а потом и себя самого, лишь бы не вступать в колхоз. При этом Циннер многое понимал в политике и был уверен, например, что в результате мировой войны в выигрыше окажется Америка, а ее союз с СССР не будет долгим, «потому что не может быть дружбы между демократией и тиранией, а ваш Сталин после победы над Гитлером не перестанет быть тираном, а Рузвельт никогда и ни за что не откажется от демократии».
Мемуары бывают разными. Одни пишутся высоким слогом, в других автор стремится обелить или выгородить себя, снять вопрос о собственной ответственности за происходившее, приукрасить и ситуацию, и свое поведение. Книга Чирова написана простодушно. В этом главное ее достоинство. Здесь нет желания удивить или защититься. Автор пытается рассказать все, что помнит, и даже если что и утаивает поневоле, то не от стремления схитрить. «Как не бывает гладкой сама жизнь, так не бывают гладкими и ее автобиографические отражения», – замечает в связи с этим Штельцль-Маркс. И только из суммы множества воспоминаний может вырасти правдивая картина происходившего на войне, по обе стороны фронта.
Ждут своей републикации многочисленные мемуары, появлявшиеся в печати в советское время. Желание тогдашних редакторов свести их к некоему единому знаменателю, пропустить сквозь сито идеологии, часто приводило к выхолащиванию и опустошению текста. Это должны были быть мемуары победителей. Но, как напоминают скрытые тогда от общества мемуары пленных, у войны не бывает победителей. Это, должно быть, хорошо понимал мой дедушка Ваня. Он прошел войну и отказывался о ней говорить (он был отчимом мамы; родных дедов я не знал, они оба погибли на фронте).
Книга не очень аккуратно издана – это касается и верстки, особенно вступительной статьи, и редактуры (так, американский режиссер Билли Уальдер, получивший «Оскара» за «Шталаг 17», экранизацию книги одного американского военнопленного, назван Вайльдерсом). Эти замечания кажутся мелочью по сравнению с долгом, который российское общество наконец-то отдало еще одному солдату. Его отказывались считать героем, но хотя бы смирились с тем, что у него было и остается право голоса, пусть и посмертного.