Дмитрий Чиров
Средь без вести пропавших
Воспоминания советского военнопленного о шталаге XVII «Б» Кремс-Гнайксендорф. 1941–1945 гг.
Ох, да попал солдат
В полон к ворогам...
Из старинной песни
1
Вечером 8 сентября 1941 года, когда солнце уже коснулось горизонта, я сделал первые шаги в сторону черной неизвестности. Со мной в напарниках пошел мой наводчик Иван Завгородний, родом из Тамбовской области. Нашим главным желанием было пересечь примерно трехкилометровой ширины луг и войти в лес, где и укрыться на какое‐то время, а уж потом, сориентировавшись как следует, искать местных партизан или же продвигаться на восток, в сторону линии фронта. Но желание это было чисто умозрительным, а поступками нашими двигал больше всего страх, главным порождением которого явилась утрата воли и здравого смысла. Да и неоднократно выручавший меня инстинкт самосохранения был в значительной степени парализован, только, может быть, не страхом, а измотавшей меня усталостью и апатией.
Что же касается здравого смысла, то он вообще куда‐то исчез. Судите сами: уходя в неизвестность, я не взял с собою ни шинели, ни плащ-палатки, ни даже котелка, а вокруг уже осень начиналась. При мне была моя винтовка ВГ-3615 с трехгранным штыком [ ВГ-3615 — вероятно, заводской номер винтовки. На вооружении Красной армии в то время состояли в основном трехлинейные винтовки Мосина образца 1891 / 1930 гг., которые выпускалась с четырехгранным штыком. Указание на трехгранные штыки скорее всего произошло из‐за аберрации памяти автора: они применялись в русской армии до второй половины XIX в. с винтовками Бердана, позднее были заменены на четырехгранные — как более технологичные в изготовлении. Самозарядные винтовки Токарева и Симонова, которых во время войны было немного, комплектовались клинковыми (ножевыми) штыками. ], пехотная лопатка в брезентовом футляре и ручная граната, все это висело у меня на солдатском ременном поясе, а на мне самом — каска, надетая на пилотку, хлопчато-бумажная гимнастерка, насквозь пропитанная потом, такие же брюки-полугалифе и кирзовые сапоги 43‐го размера, выданные мне вместе с брюками десять дней назад, когда мне осколком немецкой мины поцарапало голень правой ноги. Царапина еще не зажила, но и не беспокоила особенно. Остается еще добавить, что взрыватель от гранаты находился у меня в нагрудном кармане гимнастерки, в патронташе было двадцать патронов да еще пять — в винтовочном магазине и в стволе, а в голенище правого сапога — алюминиевая ложка.
Примерно так же был одет и вооружен и Иван Завгородний, только он не забыл прихватить с собой плащпалатку.
Выйдя из прибрежного мелколесья на луг, мы увидели в лучах заходящего солнца рассыпавшиеся по нему мелкие группки наших солдат, двигавшихся в том же направлении, куда решили пробраться и мы. Дойдя до первой копны сена, я совершил поступок, свидетельствовавший о том, что со здравым смыслом я в тот злополучный час оказался и в самом деле не в ладах: я засунул вглубь копны не только все бывшие при мне документы, но и тот пластмассовый пенальчик, где хранилась свернутая в трубочку бумажка со всеми необходимыми сведениями обо мне (по‐моему, Иван Завгородний сделал то же самое).
Зачем я это сделал? Да, наверное, я все‐таки допускал возможность быть захваченным в плен и потому заранее решил, что своего подлинного имени немцам не назову. Почему? А опасался, что если о моем пленении станет известно нашим властям, то родичам моим будет не сдобровать: приказ Сталина 270 [ Имеется в виду приказ No 270 Ставки Верховного Главного командования Красной армии, изданный 16 августа 1941 г. и подписанный лично И. В. Сталиным, запрещал солдатам Красной армии сдаваться в плен. ] я помнил хорошо.
Понимаю, что на мое объяснение явно бессмысленного поступка само собой напрашивается неопровержимое возражение: ведь моя ссылка на якобы имевший место разлад со здравым смыслом не выдерживает даже самой доброжелательной критики, ибо поступок этот вовсе и не бессмысленный.
Что ж, возражение это настолько серьезное, что оставить его без внимания никак нельзя. И потому я, продолжая настаивать на своем, привожу куда более убедительный довод в подтверждение не рядовой, или будничной, а смертельно опасной бессмыслицы, какую я себе тогда позволил. Ведь шли‐то мы с Иваном Завгородним не в плен сдаваться, а хотели к своим пробиться, потому и оружие с боеприпасами при себе имели, и никому из нас и в голову не пришло бросить оружие. И вот допустим, что к своим мы пробрались. А у нас первым делом документы потребовали бы в подтверждение того, что мы именно те, за кого себя выдаем, а не шпионы, врагом подосланные. Ну, а поскольку документы предъявить мы не смогли бы, с нами вполне возможно было поступить в соответствии с законами военного времени, статью для вынесения самого сурового приговора найти не затруднились бы.
Сегодня вспоминая об этом, утешаюсь лишь тем, что не я один так поступил. Слабое, конечно, утешение: ведь я, будучи живым, отказался от самого себя. Из-за страха перед черной неизвестностью отказался. А разве это допустимо — от себя отказываться? Но если я позволил себе такое, значит, причины были не только во мне. Нет, этим утверждением я нисколько себя не оправдываю и вовсе не хочу перекладывать свою вину на кого‐то другого, ибо это прежде всего моя вина, и я всю жизнь думаю, как бы искупить ее — перед людьми и перед совестью своей, но сумею ли искупить ее до конца — в этом я не уверен, как не уверен и в том, что ее искупить возможно.
От той копны мы двинулись дальше в сторону леса. Но когда вошли в мелкий кустарник, с той стороны, куда мы двигались, резанули очереди немецких автоматов и вокруг нас засвистели, плюхаясь в землю, пули. Мы залегли, притаились. А вскоре со стороны луга, который мы только что миновали, послышались голоса немецких солдат. Видеть немцев в сгустившихся сумерках мы не могли, но отчетливо различали отдельные слова, которые они выкрикивали друг другу, чтобы поддерживать взаимное общение. Чувствовалось по их вскрикам, что, шагая по чужой земле, они изо всех сил стремились сбросить с себя наваждение страха за собственные жизни, вот и взбадривали себя, посекундно взывая к впереди и позади идущим.
Страхом заледенило и мою душу, когда я слушал гогот и гвалт чужих голосов, напоминающий неистовый лай спущенной с цепи своры псов. Страхом и сознанием своей беспомощности перед неведомой силой, готовой безжалостно раздавить на своем пути все живое.
Галдеж и гогот немцев, продвигавшихся по лугу в сторону Чернигова, продолжался более часа, так что трудно было представить, сколько их. А когда их гогот и гвалт заглохли, поглощенные расстоянием, впереди нас, вероятно, по кромке леса, в котором мы предполагали укрыться, поползли от села Гущино в сторону Чернигова то ли танки, то ли грузовые автомобили, и рокот их моторов заглушил все другие звуки наступившей ночи. Но вот рокот утих, и мы с Иваном двинулись было опять в сторону леса, но оттуда снова затрещали автоматы, и вокруг нас зашмякали пули.
— Давай отроем окопчик, хорошо его замаскируем, перекроем ветками кустов, поверх них дернину уложим, оставим маленькую отдушину, влезем через нее внутрь блиндажика, а при надобности и вылезем из него... Пару дней проваляемся здесь, а потом двинем дальше...
Так ответил Иван на мой вопрос.
— Ну что ж, — согласился я, — ничего лучшего, пожалуй, в нашем положении придумать невозможно, а раз так, то приступаем к делу...
2
До самого утра трудились мы в поте лица, сооружая для себя временное убежище. Где‐то заполночь поднялась над горизонтом полная луна и облегчила нашу работу тем, что вполне прилично осветила близлежащие кусты, среди которых мы выискали ветки потолще и, срубая их лопатами, укладывали поперек будущего блиндажика, а ветки помельче набрасывали охапками поверх крупных и присыпали их землей, а уж поверх земли укладывали пласты дерна, нарезанные лопатами под ближайшими кустами.
Уснули мы, устлав дно своего блиндажика мелкими ветками, уже на рассвете. Не уснули, а будто провалились куда‐то в небытие. А сколько проспали, точно сказать не могу, но проснулся я оттого, что сквозь сон уловил какую‐то опасность: сквозь шорох ветра в окружавших наше убежище кустах расслышал я еще какие-то глухие звуки, — сперва вроде бы шаги, а потом и голоса. Чья‐то нога наступила на наш блиндажик, и на нас посыпались струйки земли. А через секунду через наш лаз-отдушину послышался спокойный, без малейшего намека на озлобление, усталый голос: «Русс, аусштайген!..», что означало: «Русский, вылезай!..»
И с этого вот «Русс, аусштайген!..» и началась для меня черная неизвестность, продлившаяся 1338 дней и ночей.
— Сдаемся! — крикнул из нашей норы Иван Завгородний и первым вылез наружу.
Вслед за Иваном вылез и я, положил у ног немцев свою винтовку и поднял руки. Нас обыскали. Позволили справить нужду, а сами отвернулись и закурили. Немцев, взявших нас в плен, было человек пять. Один из них, самый высокий и сильный, на наших глазах поломал наши винтовки — жахнул дважды прикладами о землю, держа винтовку за край ствола, и, отделив ствол от приклада, разбросал их в разные стороны. Без всякой злобы он это сделал, будто колоду дровяную надвое колуном распластал. На нас немцы не кричали и не ругались. А я тогда подумал: может быть, потому не кричат и не ругаются, что подведут сейчас к опушке леса, куда нам так хотелось вчера пробраться, да и уложат там навсегда.
Но немцы, прочесавшие весь кустарник, в котором мы скрывались, повели нас не к лесу, а в сторону Чернигова.
А в противоположную сторону, как я заметил, вернулась другая группа немцев, прочесывавшая тот же массив кустарника от села Пущино. Один из немцев, с велосипедом в руках, подозвал меня и велел взять велосипед. Я подумал, что он хочет проверить, умею ли я ездить на велосипеде, и хотел было, поставив левую ногу на педаль, разогнать его и сесть, но немец сказал «найн» и, надавив пальцами шины, дал мне понять, что ехать на нем нельзя, прокол в камерах, и знаками разъяснил, что велит вести велосипед руками. И я повел, Иван Завгородний шагал рядом, а немцы позади нас о чем‐то между собой переговаривались.
— Значит, на месте захвата они нас не уложили, но где‐то все‐таки, наверное, уложат? — проговорил тихо Иван.
— Кто знает, что у них за порядок?.. Может быть, по одному да по двое не укладывают, а сразу сотнями? — так же тихо отозвался я.
В отличие от предшествующего, день 9 сентября 1941 года выдался пасмурный, но теплый: даже в одной гимнастерке я не ощущал прохлады, — чуть накрапывал ленивый, мелкий дождик, впрочем, не столько дождик, сколько теплая туманная морось, — погода словно оплакивала нашу погибель.
Километра через полтора от того места, где нас захватили, немцы, выполняя поданную команду, остановились и нам велели остановиться. Расселись прямо на траве, достали из своих ранцев хлеб и маленькие жестяные коробочки с мясным паштетом и принялись за еду. Глядя на них, неторопливо, но с аппетитом жующих, я с удивлением подумал, почему это мне совсем не хочется есть, и сразу же понял, почему: о еде ли думать, когда не знаешь, сколько тебе осталось жить.
— Давай все‐таки спросим, когда нас кокнут, — сказал Иван.
— Хорошо, я сейчас попробую, — ответил я и тут же, собрав весь свой запас немецких слов, обратился к самому спокойному и самому интеллигентному на вид немцу.
А тот, ничуть не изменив выражения своего лица, ответил невозмутимо, что, мол, для вас война окончена и всех вас отправят в германский тыл на работу.
Когда я перевел Ивану ответ немца, тот проговорил:
— Да заливает он, чтобы успокоить нас... Им же о таком не велено, наверное, говорить.
Я тоже не очень‐то поверил немцу, потому что пребывал в таком состоянии, хуже которого, наверное, не бывает, — апатия, равнодушие, безразличие ко всему на свете парализовали мою душу, не хотелось никому и ничему верить, не возникало желания и положиться на какую‐то надежду. Наиболее точно тогдашнее мое настроение можно было бы выразить тремя словами: будь, что будет...
3
А мелкая туманная морось продолжала свое тихое, незаметное дело, — пропитывая влагой высушенный солнцем и ветром предыдущих дней воздух, она будто бы и впрямь оплакивала нас, павших вчера, но оставшихся в живых, чтобы нынче, и завтра, и в бесконечной череде грядущих дней влачить в себе и на себе ярмо позорной неволи. Тяжкое само по себе, оно обрушилось на наши души двойной, а может, и тройной тяжестью от сознания, что с того самого момента, как мы оказались в руках врагов, будучи поверженными и обезоруженными, государство, которое мы защищали и на верность которому присягали, от имени Родины отринуло и отвергло нас, послав вослед проклятье и заочно пометив клеймом изменников.
Зная, что мечен этим несмываемым клеймом, способен ли ты будешь, пока идет война с врагом, который взял тебя в полон и бросил, как и полагается, за колючую проволоку, — способен ли ты будешь настолько воспрянуть духом, чтобы хватило сил вытряхнуть из души своей тяжкой свинцовой пылью пропитавшее ее оцепенение и, облегчив ее таким образом, рвануть в запредельную даль, туда, где твоя Родина, без которой нет для тебя полнокровной жизни? Способен ли ты будешь совершить такой рывок, не будучи уверенным в том, что Родина не только великодушно простила тебя за твое самоотверженное возвращение и вновь, без всяких унизительных для тебя оговорок готова вручить оружие и благословить на новые
битвы с врагом, которого ты, побывав у него в плену, настолько хорошо узнал, что уж во второй раз в руки ему живьем не дашься?
Эти мысли начали бередить мне душу с того самого момента, как только я услышал от интеллигентного вида немца ответ на вопрос, когда с нами покончат. И дело не в том, поверил я немцу или не поверил, а в том, что его должный стать успокоительным ответ нисколько меня не успокоил, да и не мог успокоить. По той причине не мог успокоить, что обещанное немцем сохранение моей жизни не воспринималось мною как ее продолжение, потомо что жизни как таковой, жизни привычной и приемлемой для себя я в том положении, в каком я только что очутился, не представлял и представить не мог, как не мог тогда понять и того, что для ощущения — не жизни, нет, а хотя бы какого‐то подобия ее — понадобится очень длительное время, а восприятие длительности времени стало для меня в тот день просто недоступным, ибо оно, время, для меня остановилось.
И это ощущение остановившегося времени, начавшее пробиваться из глубин моего подсознания с того момента, когда мы утопили в Десне свои минометы и когда немцы стали обстреливать нас с левого берега Десны, и полностью овладевшее моим сознанием, как только немцы, велев мне и Ивану Завгороднему вылезти из своего жалкого убежища, тут же на наших глазах сломали наши винтовки, — это ощущение остановившегося времени надолго, очень надолго парализовало мою волю к жизни и повергло душу в состояние длительной апатии.
Нет, не скажу, что мне хотелось обязательно и немедленно умереть, — если бы такое желание мной овладело, исполнить его не составило бы никакого труда, стоило лишь изобразить попытку к бегству, и очередь в спину из немецкого автомата это желание исполнила бы незамедлительно. Но мне и жить не хотелось, и потому я возможность расстрела, которого мы с Иваном Завгородним ждали от немцев, воспринимал как должное, и если бы это случилось, я принял бы его, по всей вероятности, без внешнего протеста, так как считал для себя такой протест не просто бессмысленным, но и унизительным: смерть от вражеской пули, что о ней ни думай, вовсе не позорна.
Однако в тот день, когда время для меня остановилось, жизнь, тем не менее, продолжалась, и даже меня, переставшего на что‐либо надеяться, она оградила от смерти, что поджидала многих из нас всего через каких‐нибудь пять-шесть недель. И среди многих неизвестных наших солдат непременно лежать бы и мне, если бы не Человек, ставший моим спасителем, моим ангелом-хранителем. К стыду своему, я даже не узнал имени этого Человека, — так я был подавлен всем случившимся с нами.
Расскажу, однако, все по порядку. Где‐то во второй половине дня немцы привели нас в село и загнали в колхозную конюшню. Конюшню не закрыли, но вокруг ее ограды расставили автоматчиков. У самого входа в конюшню, когда нас с Иваном Завгородним подвели к ней, стоял молодой Человек в командирской шинели и в фуражке, — по всей вероятности, старшина сверхсрочной службы, исполнявший какие‐то технические или канцелярские обязанности в высоком, рангом значительно выше полкового, штабе. Я запомнил добрые, задумчивые и печальные глаза этого Человека. Я остановился напротив него, и он стал меня расспрашивать о том, о сем. Я охотно отвечал на вопросы и сам о чем‐то спрашивал. Словом, разговорились, да так разговорились, что я почувствовал в нем что‐то очень близкое мне, — что‐то от Вани Показеева, друга моего лучшего, почудилось мне в нем. А в конце разговора он так жалостливо посмотрел на меня, будто мой завтрашний день предвидя, и говорит:
— Как же Вы будете — и без шинели, и даже плащпалатки нет у Вас?.. Вот, возьмите...
И с этими словами он протянул мне свою свернутую трубкой плащ-палатку. Я взял. Поблагодарил. А имени его спросить не догадался. И он тоже не спросил моего имени. И мы разошлись: он пошел к кому‐то из своих, а я откликнулся на зов Ивана, подыскавшего нам подходящее место в дальнем углу конюшни. Мы разошлись и больше не встретились. Жизнь мне спас Человек, а я даже имени Его не знаю. Но храню Его образ в душе своей всю жизнь и сохраню до последнего своего часа: если бы не Он, не прожить бы мне и двух месяцев в том аду, в каком пришлось оказаться.
4
В той конюшне продержали нас недолго, не более четырех часов, пока немцы не закончили прочесывать всю местность к юго-западу от Чернигова, где еще вчера шел жестокий бой. А перед вечером лающие крики немцев повыгоняли нас из конюшни и построили в колонну по пять человек.
Когда я выходил из‐за конюшенной ограды, колонна уже почти выстроилась, а на ее правом фланге я увидел несколько наших старших командиров — подполковников и майоров, — и среди них узнал чернявого с усиками подполковника, который был начальником корпусной артиллерии нашей, 5‐й армии [ 5‐я армия под командованием генерал-майора М. И. Потапова с начала войны была включена в Юго-Западный фронт и участвовала в приграничных сражениях и в Киевской оборонительной операции, в ходе которых понесла тяжелые потери. В сентябре 1941 г. армия была расформирована, а ее соединения и части переданы в другие армии фронта. Вновь 5‐я армия была создана в октябре 1941 г. на базе войск Можайского боевого участка. В составе Западного, затем 3‐го Белорусского фронта участвовала в Московской битве, Ржевско-Вяземской, Смоленской, Белорусской и Восточно-Прусской наступательных операциях. ]. Нет, на душе мне не стало легче оттого, что среди плененных немцами увидел я и своих высоких командиров, скорее наоборот: сердце сжалось от мысли о масштабах нанесенного нам поражения, оправиться от которого сумеет ли моя многострадальная Родина? Кто‐то из неподалеку стоявших, горько вздохнув, вымолвил: «Неужели погибла Россия?..» И никто ему не ответил, потому что этот же вопрос терзал душу каждому, а ответить на него — разве ж мы сумели бы тогда?..
Колонна получилась длиннющая, — чуть не полкилометра от правого до левого фланга, а конвоиров с автоматами не менее тридцати человек. Конвоиры долго и тщательно нас пересчитывали, прежде чем погнать в сторону Чернигова, а меня все не оставляла мысль о том, что выведут нас сейчас за околицу, где уж приготовлены пулеметы, и успокоят навсегда. Но вот подъехала легковая машина, из нее вышел немецкий генерал, и все немецкие охранники вытянулись в струнку, генералу доложили, по всей вероятности, о количестве взятых в плен русских, он подошел к голове колонны, задал несколько вопросов нашим старшим командирам (что это были за вопросы и что на них отвечали, я слышать не мог, потому как стоял метрах в ста от головы колонны), потом генерал прошел вдоль колонны, высокомерно и брезгливо оглядывая нас, махнул кому‐то рукой, после чего раздались лающие команды охранников и колонна медленно зашагала в сторону Чернигова.
Тот скорбный и позорный для нас марш продолжался, как мне показалось, чрезмерно долго: ведь до Чернигова было не более десяти километров, а мы преодолевали их никак не менее четырех часов, — может быть, потому, что слишком часты были остановки, во время которых нас обгоняли колонны немецких солдат, спешивших туда же, куда вели и нас, в сторону Чернигова.
Привели нас около полуночи на товарный двор железнодорожной станции, командиров тут же отделили и поместили в крытый склад, закрыв его двери на замок и поставив возле них часового с автоматом, а нас оставили во дворе, и мы разбрелись по разным навесам, где еще валялись остатки невывезенного сена, — оно‐то и послужило нам прекрасной постелью, подобной которой мы потом долго-долго не увидим. Да, одни долго-долго, а другие — никогда.
Вдыхая запах сена, скошенного, по всей вероятности, в июне и привезенного сюда скорей всего в августе, я вспоминал давным-давно минувшие дни своего щаповского [ Дмитрий Трофимович Чиров родился 1921 г. в деревне Щапово, которая находится в 30 км к югу от города Уральска. ] детства и мысленно прощался с ними навсегда: ощущение остановившегося времени продолжало держать мою душу в тисках беспросветной безнадежности. Это ощущение было настолько сильным, что подавило и вытеснило куда‐то все другие, даже самые естественные и жизненно необходимые, — голода и жажды: уже более суток во рту у меня и маковой росинки не побывало, а мне не хотелось ни есть, ни пить, будто потребность в пище и воде куда‐то улетучилась, но меня это нисколько не беспокоило.
Случилось что‐то, по‐видимому, и с моей памятью, точнее — с восприятием и запоминанием всего, что меня окружало: я не помню, с кем именно шел я рядом в той позорной колонне, не помню, когда покинул меня, примкнув к компании своих тамбовских земляков, Иван Завгородний, — случилось ли это уже в Чернигове или Гомеле; не помню, когда близко сошелся с Иваном Заверткиным и Петром Кильгановым, — в Чернигове, Гомеле или в Бобруйске; не помню точно, когда начало беспокоить меня ощущение голода, — еще в Гомеле или уже в Бобруйске; встречался ли я в Гомеле с Каримом Гариповым лично или же мне кто‐то рассказал, будто видел его в компании татар, сгуртовавшихся вокруг кухни для пленных, где они разделывали туши убитых лошадей, мясом которых немцы кормили нашего брата...
5
Но что‐то же я запомнил из первых дней плена? Да, конечно. Помню, как лежа на сене в одном из многочисленных навесов товарного двора станции Чернигов, прислушивался к поющим деревянными голосами немцам, повзводно и по ротам шагавшим куда‐то, и их деревянное пение вызывало у меня такой прилив тоски, справиться с которой не было никаких сил, и мне ни на что не хотелось смотреть, ни с кем и ни о чем не разговаривалось, ни о чем не думалось, лишь одно-единственное желание теплилось где‐то в глубине еще не до конца парализованной души — сжаться в комок, превратиться в крохотную точечку и — забыться, забыться, забыться.
А где‐то у самых ворот товарного двора, совсем неподалеку от меня, суетились немецкие конвоиры: кого‐то поднимали, сгоняя с нагретых мест, строили, считали, уводили куда‐то в город, потом через некоторое время — через час, два, пять часов? — приводили назад, и приведенные с кем‐то делились впечатлениями о своей удаче: что‐то там они то ли грузили, то ли выгружали, и удалось им при этом перекусить, а что‐то даже и с собой прихватить, и смысл их впечатлений был обнадеживающим, — мол, расстреливать нас немцы не думают, значит, пока живы останемся. Доходили отголоски этих впечатлений и до моих ушей, да только легче мне от них не становилось, — душа продолжала пребывать будто в замороженном состоянии.
Так продержали нас в этом товарном дворе часов до шести вечера 10 сентября, а потом подогнали несколько больших крытых грузовиков и загнали всех в кузова. На закате солнца привезли нас в Гомель, где расположили то же на каком‐то производственном дворе. Ни в Чернигове, ни в Гомеле нас ни разу не покормили: утром 11 сентября всем накануне вечером привезенным из Чернигова велели построиться, вывели со двора и вновь загнали в крытые машины.
А перед тем как отправить дальше, немцы продемонстрировали перед нами свое сытое благополучие: у самых ворот Гомельского лагеря для военнопленных стоял грузовик с открытым верхом, а в нем немцы-охранники с аппетитом жрали свои увесистые и калорийные завтраки — хлеб с салом и колбасой запивали чем‐то из фляг — и громко обменивались оскорбительными репликами в наш адрес. А мы, уже третьи сутки ни разу не евшие, проходили мимо них, невольно сглатывая голодную слюну.
К тому времени, кажется, ко мне вернулось ощущение голода, и я вспомнил нечто подобное из своей жизни в семье отца и мачехи: наказывая меня голоданием, они усаживались за стол, уписывали за обе щеки обед или ужин, а я сидел в стороне и глотал голодную слюну. И это воспоминание помогло мне тогда, никому не говоря ни слова, горько пошутить над самим собой: уж если я выдерживал голодные испытания в родной семье, то уж здесь‐то, в неволе немецкой, тем более выдержу. Так впервые за часы плена на мгновение вспыхнуло во мне залетной искоркой чувство юмора. Вспыхнуло и сразу же угасло. Надолго-надолго угасло.
До Бобруйска нас везли чуть ли не целый день. Провозили через полностью разрушенные города Жлобин и Рогачев, — одни прокопченные сажей печные трубы вздымались в пустынное небо, с немым укором взывая к нему о сострадании и милосердии, а обнаженные со всех сторон остовы печей всем своим видом укоряли людей за их бессилие и жестокость. И редко кто из нас, глядя на эти костьми полегшие под вражеским огнем города, не содрогнулся сердцем, приняв их бессловесный укор и в свой адрес. А уж какое чувство вызвали у нас сброшенные с постаментов бронзовые бюсты Ленина и Сталина, валявшиеся у самого въезда в Жлобин, сказать нетрудно: демонстрируя перед нами свое высокомерное презрение к нашим государственным святыням (из песни слова не выкинешь — бюсты Сталина, как и памятники Ленину, считались нами официальной святыней), немцы растаптывали и наше национальное, патриотическое и гражданское достоинство и тем самым преступали самые священные законы цивилизованной морали, даже за людей нас не считая. И в этом был главный просчет их государственной человеконенавистнической стратегии.
Да, Гитлеру удалось заморочить немцев расистским национал-социализмом, внушив им бредовую мысль о недосягаемом превосходстве расы чистопородных арийцев, каковыми он посчитал тех своих германских соотечественников, в ком вплоть до пятого колена нет ни капли неарийской крови. Сталин же возомнил себя единственным непогрешимым пророком пролетарского социализма и, подмяв под себя огромную страну, заморочил нас верой в свое величие и гениальность, в свое право распоряжаться нашими судьбами так, как в его понимании повелевают идеи социализма.
И Гитлер, и Сталин возглавили сильнейшие в Европе государства с почти одинаковыми тоталитарными режимами. Только тоталитаризм Гитлера был больше направлен вовне, а тоталитаризм Сталина — внутрь государства, что и привело в предвоенное десятилетие к истреблению миллионов советских граждан. Однако Сталин умело спекулировал ленинскими и, в основе своей гуманистическими, лозунгами, благодаря чему в наших людях и крепла вера в истинный социализм. И нельзя не сказать, что именно эта вера воспитывала в наших людях чувство гуманности к народам зарубежных стран, и потому мы, когда наступила пора возмездия гитлеровским захватчикам, унижать национальное достоинство немцев себе не позволяли. Немцы же в 41‐м и 42‐м годах унижали наше достоинство без всякой оглядки и тем самым добились эффекта прямо противоположного тому, на какой рассчитывали.
И первые месяцы моего плена явились тем временем, когда беспардонная самоуверенность гитлеровцев крушила не только наши вооруженные силы, но и растаптывала на оккупированных ими землях все, что было провозглашено и завоевано нашей революцией, освящено именем Ленина. Отделить Ленина от Сталина, чтобы понять нас и отнестись к нам с надлежащим уважением, гитлеровцы не хотели, да и не могли.
6
Нас привезли в Бобруйск на закате солнца 11 сентября, в конце третьего дня моего плена. В самом центре города, где не было никаких следов разрушений, словно война и не коснулась тех мест, колонна перевозивших нас машин остановилась, и мы получили возможность увидеть тихий и чистый уголок небольшого городка — вымощенная булыжником улица, деревянные, как в Пензе, тротуары, витрины магазинов, а совсем неподалеку от машины, где, словно звери в клетке, находились мы, — ресторан, к дверям которого подходили и тут же скрывались за ними молодые мужчины, одетые в хорошо отглаженные костюмы, а некоторые из них вели под руку тоже молодых и нарядно одетых, модно причесанных женщин...
Неужели все это не приснилось нам, вышибленным войной не только из ставших привычными окопов, но и из естественного ритма человеческой жизни, включающей в себя своевременное удовлетворение самых естественных потребностей — мытье рук и лица, прием пищи, утоление жажды, смену белья, чтение газет или книг, писание писем родным и близким, — неужели этих мужчин и женщин мы видели наяву? А если и наяву, то, может быть, это совсем не реальная, а всего лишь сказочная явь, — война кругом, а тут все выглядит так, будто никакой войны вовсе и нет. Да и кто они, эти модно одетые и чисто выбритые мужчины с нарядными дамами под ручку?
Ответ на этот вопрос не заставил себя долго ждать: машины тронулись и вскоре въехали, миновав тот тихий и укромный переулок с рестораном и чисто вымытыми витринами магазинов, на торговую площадь с рыночными прилавками. Вдруг машины резко сбавили скорость, а мы сразу же поняли причину этого: слева по ходу стояла недавно сооруженная — ошкуренные столбы еще не успели потемнеть от желтизны — перекладина, а на ней — пять мужских трупов в крестьянской одежде и на груди у каждого деревянная табличка, на которой дегтем выведены слова: «Я был партизаном».
Вот так немцы в течение всего лишь одного дня устроили перед нами, поверженными пленниками, целых три демонстрации: первая из них была призвана пробудить в нас зависть, — как же сытно и вкусно питаются немецкие солдаты; вторая демонстрация, во время проезда через полностью разрушенные Жлобин и Рогачев, вероятнее всего, имела своей целью ошеломить нас мощью германского оружия, сопротивление которому, мол, учти
те: это бессмысленно; что же касается последней демонстрации, то она, как мне теперь представляется, призвана была завершить начатый утром процесс психологического устрашения и оболванивания: нарядно одетые мужчины, под ручку с красивыми женщинами идущие в конце рабочего дня в ресторан, должны были показать нам, как добры и великодушны оккупационные немецкие власти к тем советским гражданам, которые безо всякого сопротивления отреклись от себя вчерашних и покорно согласились служить новоявленным хозяевам; ну, а трупы повешенных говорили сами за себя, — вот, мол, что ожидает каждого, кто осмелится поднять на нас оружие.
Бобруйский лагерь для военнопленных [ В Бобруйске в это время имелось два транзитных лагеря для советских военнопленных: один — в бывшей крепости (дулаг No 131, вместимостью около 40 тыс. человек) и другой (дулаг No 314, вместимостью около 6 тыс. человек) — возле аэродрома. Судя по всему, Чиров попал во второй из них. В своем отчете об инспекции этого лагеря 29.9.1941 г. (спустя две недели после того, как через лагерь прошел Чиров!), полковник Маршал писал: «С момента прошлого посещения много работы выполнено по развертыванию лагеря. Ликвидировна грязь. 6 тыс. военнопленных размещены теперь удобнее под крышей. Охраны для имеющегося количества пленных достаточно». Комендант лагеря пожаловался на недостаточность персонала самого лагеря — всего 80 человек, а в ответ получил указание привлекать украинцев и обученную вспомогательную полицию (См. Государственный архив — Военный архив Германии, Фрайбург. RH 22. Nr. 251. Bl. 64–67). ] располагался у западной окраины города на невысоком холме вблизи железной дороги. Это был первый настоящий немецкий лагерь для военнопленных, — огороженный двойным рядом колючей проволоки, со сторожевыми башнями через каждые сто метров, с прожекторами на башнях и стоящими на них автоматчиками. У лагеря были двойные ворота, между которыми длинный, метров в сто, коридор из колючей проволоки. В этот коридор и завели нас сразу же после того, как приказали вылезти из машин. Построили в колонну по пять. Пересчитали. Открыли внутренние ворота и завели ввнутрь. Объявили, что питание выдается здесь раз в день, а чтобы получить его, надо, не позднее чем за полчаса до раздачи, построиться по сотням и после пересчета в составе сотни встать в очередь за получением пищи. «Всякий, кто попытается повторно получить паек, будет жестоко наказан», — это последние слова, что были сказаны нам перед тем, как была дана команда «разойдись».
Уже смеркалось, когда мы разбрелись по лагерю, выискивая в разбросанных по его территории сараях, бывших когда‐то складскими помещениями, место для ночлега. Именно в тот вечер я и примкнул к своим старым товарищам по полковой школе — Ивану Заверткину и Петру Кильганову. Оба они были из Мордовии, в полковой школе часто держались вместе, а после окончания школы Петра направили в стрелковый батальон, а мы с Иваном были оставлены — уже в качестве командиров минометных расчетов — в полковой школе, и когда началась война, опять оказались вместе, в полковой минбатарее. Куда исчез Иван Заверткин после того, как мы, вечером 8 сентября, свои минометы в Десне утопили, я не знал. Постигла же его, как и всех нас, кто остался в живых после боя под селом Гущино на правом берегу Десны, та же, что и меня, судьба. И только в Бобруйском лагере, — а может, и в Гомельском, точно не помню, — мы нашли друг друга и не расставались с тех пор, наверное, более полутора месяцев.
В одном из сараев мы разыскали место и сразу же расположились на ночлег. На троих у нас было две плащ-палатки: одна Ивáнова, а другая моя, та, что подарил мне Тот Человек, а у Петра Кильганова ни плащ-палатки, ни шинели не было, — и одну из них мы, сбившись в кучу, стелили, другой накрывались.
О том, что мы были голодны, говорить еще рано: всего каких‐то трое суток прошло с того момента, когда каждый из нас, в одночасье лишившись всего, с чем успел сжиться за месяцы службы и за недели войны, ступил за ту черту, где начиналась черная неизвестность безо всякой надежды на просветление. И только когда нас перевезли в Бобруйск, подвергнув жесточайшей психологической обработке, мы начали осознавать, что представляет эта черная неизвестность. Точнее сказать, покров с неизвестности немцы прямо перед нашими глазами сорвали, обнажив со всей беспощадностью ту черноту, что скрывалась за ним, — черноту неволи, черноту абсолютного бесправия и полнейшей беззащитности, черноту непробиваемой безнадежности. Подавляемые сознанием сковавшей наши души безнадежности, могли ли мы в тот вечер, располагаясь на бесприютный свой ночлег, думать еще и о голодных желудках?!
Ощущение голода начало нас тревожить лишь на следующий день, когда мы увидели, что люди, прожившие в том лагере уже не одну неделю, каким‐то образом приспособились к своему положению и смирились с ним. Отовсюду слышались разговоры о том, как кому удалось накануне попасть на удачную работу, и как на этой работе подфартило что‐то раздобыть, и как потом добытое обменяли на курево, а курево — на полпайки хлеба и тому подобное. Люди с самого утра собирались толпами, в гуще которых бойко шел торговый обмен. Тут никто никому не сочувствовал и никто никому не подарил бы ненужную ему вещь, как подарил мне плащ-палатку Тот Человек. Тут вступили в права совсем иные отношения: каждый за себя и никто за всех.
7
С чем можно сравнить отношение немцев к нам, их пленникам? Не тех немцев, что взяли нас в плен на поле боя, — об их беззлобно-равнодушном отношении я уже рассказал, — а тех, под чье начало мы поступили в Гомеле: немцы, принявшие нас под конвой в Гомельском лагере, были уже не фронтовыми, а тыловыми оккупантами, главной задачей которых было утверждение и всяческое укрепление власти «Третьего Рейха» на только что завоеванных землях. На нас же смотрели как на людское поголовье, которое надо строжайшим образом охранять и держать в повиновении. В предупреждение побегов из лагеря, они кормили нас так, чтобы в течение нескольких недель превратить в беспомощных дистрофиков. Это было отношение нерадивых пастухов к стаду, численность которого никого не интересовала: стадо, вроде бы, ничейное, так что, если оно и убудет, так пастухам от того не убыток, а прибыль, — корм и на павшее поголовье они продолжали получать.
Да, в течение первых двух месяцев плена каждый из нас и в самом деле чувствовал себя в положении некоей человеческой единицы в строго охраняемом людском стаде, обреченном на медленное умирание. Для немцев мы были именно стадом, и ни чем иным: нас, построив по сотням, прежде чем выдать суточный рацион питания, тщательно пересчитывали и итоги, скажем, сегодняшнего пересчета сверяли со вчерашними, но ни один из нас для немецких охранников не существовал как человек: наши фамилии, имена и прочее, что отличает одного человека от другого, немцев не интересовали, и если кто из нас умирал, то хоронили его в общем рву как безымянного.
А кто был больше виноват в таком к нам отношении: немцы, бравшие пленных летом и осенью 41‐го года миллионами, опьяненные своими успехами, походя растаптывавшие в нас все человеческое, или же наше родное правительство, не просто отказавшееся от элементарной заботы о нас, которую наши западные союзники, памятуя о своих солдатах и офицерах, попавших в плен, осуществляли через международный Красный Крест, но и пославшее нам вослед чудовищное проклятие, объявив дезертирами и изменниками? Виноваты, разумеется, обе стороны, но я глубоко убежден еще и в том, что на нашем тогдашнем правительстве лежит несмываемый грех за гибель многих и многих сотен тысяч советских военнопленных, нашедших свой конец за колючей проволокой гитлеровских лагерей.
И что самое жестокое и бесчеловечное в отношении советских властей к нашим плененным врагом воинам: умирали они с мыслью о не снятом с них проклятье, которого, право же, не заслужили. А не оно ли, сатанинское проклятье, прозвучавшее со страниц сталинского приказа 270, вызвало к жизни такое исчадие, как генерал Власов с кликой предателей Родины? Но об этом — речь впереди. Сейчас же могу сказать лишь одно: не будь приказа 270 и не откажись наше государство от услуг международного Красного Креста, не было бы и предателя Власова.
А как легко было немцам выискивать и находить в нашей среде разных прихлебателей и превращать их в своих верных псов! Я не берусь судить, в каких социальных слоях нашего общества обретались до плена те, из кого немцы формировали надсмотрщиков-полицаев и разного рода доносчиков и стукачей, но те, кого мне пришлось наблюдать (в близких отношениях ни с кем из них я не был, потому что иного чувства, кроме отвращения, они не вызывали), больше всего походили на оскотинившихся подонков-уголовников, готовых за кусок хлеба и за несколько окурков продать не только своего соотечественника, но и мать родную. Что немцы для ужесточения лагерного режима опирались — особенно в 41‐м и 42‐м годах — именно на наших подонков, это не делало им чести (впрочем, о чести своей перед нами они нисколько не заботились: нас они за людей не считали), но цели своей добивались: губили нас нашими же руками. Нас, плененных утром 9 сентября под Черниговым, впервые покормили, выдав по двести грамм хлеба и по черпаку картофельной похлебки в полдень 12 сентября в Бобруйском лагере, то есть более трех суток спустя после пленения. Но мучений от голода в те трое суток я не помню, так как не эти мучения определяли мое настроение, а муки душевные, о которых я уже рассказал. И хоть теперь, полвека спустя, не очень приятно в этом признаваться, но ощущение голода лишь на четвертый день плена явилось началом какого‐то поворота и в моем внутреннем мироощущении. Нет, это был вовсе не поворот к надежде, а что‐то совсем иное, а вот что именно? Может быть, очнулся и вступил в свои права парализованный потрясениями последних дней инстинкт самосохранения?
В тот день я впервые почти в упор разглядывал немецких прихлебателей: это были повара-раздатчики, с распухшими от обильной жратвы и лоснящимися от жира, проступавшего сквозь загорелую смуглую кожу, мордами и выпяченными, как у бульдогов, тяжелыми челюстями, — нарочно что ли немцы выбрали типов с бульдожьими физиономиями, чтобы потешиться, наблюдая, как они усердно облаивают своих соотечественников. А уж как они старались перед своими хозяевами, хотя хозяев‐то тех стояло возле раздаточной всего двое: один ефрейтор с висящим на ремне плоским штыком в кожаном футляре да унтер-офицер с парабеллумом, пристегнутым к ремню с левого бока.
Ефрейтор был уже в возрасте, наверное, из недавно мобилизованных, он стоял молча, угрюмо наблюдая за порядком в нашей очереди, а унтер-офицер был совсем молодой, ему усердие наших человекоподобных бульдогов очень нравилось, и он то и дело поощрял их лай одобрительными репликами, смысл которых был примерно таким: мол, хорошо стараетесь, продолжайте и дальше в том же духе. Услышав одобрение господина, бульдоги расцветали мордами от распиравшей их радости и принимались с еще большим усердием облаивать своих голодных, грязных и полуоборванных соотечественников.
— Аб! Аб!! Аб! — надтреснутым фальцетом надрывался один мордастый.
— Форбай! Форбай! Форбай! [ От нем. «vorbei» — буквально: «мимо». Здесь — в смысле «проходи!». ] — нутряным басом вторил ему другой.
— И как эти подлюги свой оскал бульдожий маскировали, когда среди нас находились?! — зло проговорил Петр Кильганов, когда мы вернулись, получив свои порции, в сарай.
— Как-как?.. — проворчал в ответ Иван Заверткин. — Сам, что ли, не знаешь, как?! Лебезили перед каждым командиром, да, скаля зубы, улыбались. А теперь, почти по‐прежнему скаля зубы, рычать по‐собачьи и лаять научились — новым хозяевам в угоду.
8
Примерно через неделю всех обитателей Бобруйского лагеря построили по сотням, повели к железной дороге и погрузили в открытые вагоны с высокими бортами, — в них обычно уголь и лес перевозят. Вагоны набили нашим братом битком, так, что никому из нас даже на корточки присесть было невозможно. В голове и хвосте эшелона — крытые вагоны для охранников со специально оборудованными на крышах площадками для часовых. Куда нас повезут, не объявили, в день отправки не покормили и в дорогу ни кусочка не дали.
Перед закатом солнца наш эшелон остановился на станции Слуцк. На первом пути остановился, у самой платформы для пассажиров, которую иногда перроном называют. А вокруг все тихо, из людей никого не видно, лишь охранники немецкие с винтовками наперевес вдоль эшелона расхаживают, а мы на них из‐за высоких вагонных бортов сверху поглядываем да прислушиваемся, что они между собой говорят, — может, хоть назовут конечный пункт нашего следования и удастся узнать, долго ли еще нам вот так‐то: без еды и питья, без возможности справить нужду.
А вечер такой тихий, что только любоваться бы и любоваться им бесконечно, если бы на воле находились, и тепло так, как бывает в дни бабьего лета. Но тут случилось такое, что мигом заставило нас забыть о том, какая благодать царит за пределами нашей неволи, и вспомнить, кто мы есть для любого поставленного нас охранять. Одному парню из нашего вагона приспичило справить «большую нужду», и он принялся упрашивать проходившего мимо охранника, чтобы тот разрешил ему выйти, объясняя и словами и знаками, что выйти крайне необходимо. Но охранник в ответ прицелился в него из винтовки и, пролаяв какую‐то угрозу, пошел дальше вдоль эшелона. А несчастный, которому «приспичило», посмотрел ему вслед и, по всей вероятности, подумал: пока этот тип с винтовкой сойдется с шагающим ему навстречу от головы эшелона напарником да поговорит с ним, он свою нужду справить успеет. И незамедлительно перелез через поперечный борт вагона и, на чем‐то там расположившись между вагонами, совершил то, ради чего и очутился в запретном пространстве. И если бы немец, только что целившийся в несчастного из винтовки, прошагал именно то расстояние, на какое рассчитывал наш бедолага, его вынужденный проступок мог бы остаться незамеченным, и бессмысленного смертоубийства не произошло.
Но немецкий охранник был молод и жаждал подвига. Он, по внешности чистейший ариец, — белолиц, прямонос, со светло-русыми волосами и водянистыми светло-голубыми, цвета зимнего неба, глазами, — пылал ненавистью и презрением к этим вот русским большевикам, которых почему‐то везут в сторону его великого и любимого фатерланда, а будь его воля, он бы их, дай только ему автомат или пулемет, всех до единого уложил, чтобы в родном фатерланде ими не воняло. И что‐то учуял этот юный ариец и потому, прошагав всего каких‐нибудь метров пятьдесят, круто повернул назад и поспешил к нашему вагону.
Что умолявший выпустить его на минуту русский что‐то затеял, бдительный ариец догадался по беспокойному гомону и пугливым оглядкам в его сторону оттуда, где он только что пригрозил пустить в ход оружие, если русский пленный все‐таки осмелится высунуть свой нос за пределы вагона. И когда охранник вернулся, он увидел такое, что заставило его сперва брезгливую гримасу скорчить, и он тут же с отвращением и злобой сорвал с плеча винтовку, снял предохранитель с затвора и, прицелившись в голову несчастного, выстрелил в него чуть ли не в упор. Да не один раз, сволочь этакая, выстрелил, а трижды. И после выстрелов еще какое‐то время постоял возле своей кровавой жертвы, будто любуясь делом рук своих.
На выстрелы сбежались другие охранники, а потом и офицер, начальник охраны, вразвалочку пришагал. Порыготали да погоготали господа немцы между собой, издеваясь над памятью только что убитого, — вот, мол, справил «большую нужду». И в нашу сторону пальцами запоказывали, — вам‐де, свиньи русские, урок, будете знать, как соблюдать предписанный порядок. Один из охранников удивление даже высказал — как это, мол, могла у этого русского «большая нужда» возникнуть: жрать‐то им дают чуть‐чуть, да и то раз в сутки, а сегодня их и вообще не кормили.
О чем думал я, о чем думал каждый из нас, невольно наблюдая за тем, как ведут себя господа немцы, сбежавшиеся поглазеть на совершенно бессмысленное убийство? А о чем можно было думать нам в таких обстоятельствах? Да и что толку было думать — разве думы могли подсказать выход из нашего безвыходного и безысходного положения? В том положении могло быть легче, чем другим, наверное, людям верующим, но среди нас я таких что‐то не встречал: вера в Бога была из нас не просто вытравлена нашей официальной пропагандой, но и беспощадно высмеяна. И о чем же нам, неверующим, было думать, видя, как на наших глазах так нелепо оборвалась жизнь нашего товарища? Да ни о чем другом, кроме как об абсолютной безнадежности своего существования. А еще о том, что мы бессильны и бесправны перед слепой и безжалостно жестокой силой обстоятельств, потому что уже не люди, а именно обстоятельства всевластны над нами, а жизнью любого из нас распоряжается один только господин случай.
В самом деле, разве то, что произошло на наших глазах, это бессмысленное убийство ни в чем не провинившегося перед немецкими охранниками парня, можно объяснить чем‐то другим, а не прихотью слепого случая? Ведь у него же не было иного выхода. Представим себе, что он не осмелился бы на поступок, платой за который стала его жизнь, и наложил бы в штаны, — как отреагировали бы на это не просто рядом с ним стоящие, но притертые к нему вплотную, ведь нас набили в вагон, как сельдью набивают бочки? Надо полагать, он живо представил, что бы началось вокруг него, позволь он себе не удержать в кишечнике того, что удержать никак невозможно, и выбрал из двух возможных хоть и наиболее опасный для себя, но все‐таки куда более приемлемый вариант: погиб, но перед товарищами своими не опозорился.
Думал я и о матери того парня, чья участь куда мучительнее той, о которой пелось в популярной тогда песне «Раскинулось море широко...»:
Напрасно старушка ждет сына домой,
Ей скажут, — она зарыдает...
А ведь его несчастной матери никто и никогда ничего не расскажет о судьбе сына, и она до конца дней своих будет обречена на безнадежное ожидание. А сколько таких матерей война лишила самого, казалось бы, неотъемлемого права, — знать, где и как погиб ее сын и в какой земле погребен его прах. Да еще и изуверские вести иным матерям и женам вручали: мол, пропал ваш сын или муж без вести, а это, между прочим, означало и то, что он в плен к врагам попал, то есть, сдался на их милость, Родине изменил. А раз так, то и отношение к семьям без вести пропавших было соответствующее, — в духе сталинского приказа 270.
9
Ранним ветреным и холодным сентябрьским утром (было это числа 20‐го) привезли нас на станцию Барановичи и сразу же после выгрузки из вагонов повели к местной тюрьме. Расположили, однако, сперва даже не в тюремном дворе, а возле тюрьмы, под ее западной стеной. При этом велели всем сесть на землю и ни в коем случае не вставать на ноги. Кто‐то, забыв о приказе, встал, чтобы «малую нужду» справить, и получил пулю в левую руку. Вот так немцы в течение всего одних суток, чтобы устрашить нас, устроили два бессмысленных и жестоких кровопролития...
Пребывание в Барановичах, длившееся около трех недель, запомнилось мне тем, что я, совсем до того не знавший, что такое тюрьма, завидовал товарищам по несчастью, кому подфартило в холодные осенние ночи «блаженствовать» под тюремной крышей за толстыми стенами тюремного здания: бóльшая часть военнопленных и дни и ночи прозябала на тюремном дворе под открытым небом. Вот когда я еще и еще раз мысленно возблагодарил Того Человека, что подарил мне в полдень 8 сентября свою плащ-палатку.
Мы по‐прежнему продолжали держаться втроем — Иван Заверткин, Петр Кильганов и я, — вместе спали, подстелив под себя одну из плащ-палаток и укрывшись другой, вместе становились в одну «сотню» при построении перед раздачей пищи, вместе грелись на скупом осеннем солнышке под тюремной стеной.
Здесь же, в Барановичах, начала гноиться моя не затянувшаяся до конца рана-царапина на правой голени: ни свежих бинтов, ни марганцовки, ни йода, ни мази какой-никакой, — ни малейшего намека на возможность получить медицинскую помощь не было. И приходилось стирать без мыла старый бинт в стоячей луже, образовавшейся у тюремного колодца, промывать рану холодной колодезной водой, благо, что набрать воды было во что, выручала каска, долгое время служившая мне и кастрюлей, и тарелкой, и кружкой, — а потом, просушив бинт, снова наматывать его на рану. И Судьба моя была настолько милостивой ко мне, что хранила от гангрены: рана сочилась и гноилась, но почти не кровянила.
Улыбнулась мне в Барановичах и удача, благодаря которой я без каких‐либо для себя последствий перенес жесточайшие испытания, каким подвергли нас фашисты во второй половине октября 41‐го года, когда почти все, у кого не было шинелей, погибли: кто‐то, имевший две шинели, предложил мне одну в обмен на плащ-палатку, и эта шинель спасла мне жизнь.
Из Барановичей нас вывезли где‐то 11 октября, затолкав в «телячьи» вагоны по сто человек, — сесть было невозможно, и трое суток мы в них простояли. На дорогу ни крошки хлеба нам не выдали. Почти двое суток везли, не открывая вагоны во время остановок поезда и не выпуская никого даже «по нужде», а «параш» в вагонах не было, да их и поставить, если бы они и были, было некуда. И хорошо, что наши кишечники успели как‐то приспособиться к голодному режиму: потребность в «большой нужде» возникала не чаще одного раза в пять дней, почти то же самое было и с малой нуждой, потому как воду мы почти не пили, хватало той жидкости, что доставалась нам в виде картофельной или крупяной похлебки.
Но на польской станции Катовице Судьба смилостивилась над нами: немцы открыли вагоны, вывели на платформу и выдали по ломтю белого хлеба и черпаку какой‐то теплой жидкости — чего‐то среднего между чаем и кофе. А потом повезли дальше, на запад, и утром 14 октября выгрузили в Германии, на станции Ламсдорф. В какой именно части Германии располагается этот самый Ламсдорф, не знаю, но думаю, что где-то внутри треугольника между городами Дрезден - Берлин–Лейпциг [ Чиров ошибается. Шталаг Ламсдорф находился значительно восточнее, в Верхней Силезии. Ныне — на территории Польши, современное название: Ламбиновице, в бывшем шталаге размещается единственный в мире Музей военного плена. ].
10
Стояло пасмурное, серое осеннее утро, — Покров день. С неба сыпалась мелкая холодная морось. Выгнав нас из вагонов и приказав построиться в общую колонну по пять, солдаты, охранявшие в дороге эшелон, сдали нас охранникам, прибывшим из шталага 318 (шталаг, или штаммлагерь, — основной, коренной или центральный лагерь [ Имеется в виду лагерь Ламсдорф. ]), расположенного километрах в пяти от станции. А наши новые охранники пожаловали с овчарками, — таких «почестей» нам до этого дня еще не оказывалось. Понадобились немцам овчарки вовсе не потому, что они нашего побега опасались, а потому, что знали: из России привозят людей, крайне изможденных от голода, а на полях, примыкающих к дороге, которая ведет в лагерь, еще брюква не убрана, — так вот, чтобы никто из голодных русских, упаси Бог, не осмелился безнаказанно посягнуть на немецкое добро в виде вполне съедобной для изголодавшихся людей брюквы, охранники и привели овчарок.
Но меня в смущение привели не овчарки, а немецкие старухи. Мы ведь как были информированы? — Власть Гитлера является антинародной, и немецкий народ чуть ли не стонет под железной пятой фашистского режима. А тут появляются прилично одетые немецкие старушки, но, как оказалось, вовсе не для того, чтобы выразить хотя бы тайное сочувствие нам, попавшим в плен к фашистам, а для того, чтобы собственными глазами увидеть вполне зримые результаты побед германского вермахта на Восточном фронте. Старушки приветствуют друг друга не традиционным немецким «Гутэн морген», а бодрыми возгласами «Хайль Гитлер!». А в нашу сторону смотрят с нескрываемым презрением, — вот, мол, они какие, хваленые большевистские вояки, — и даже позволяют себе в наш адрес выкрики, смысл которых, если их перевести, примерно такой: погодите, то ли еще будет, ужо мы и до Сталина вашего доберемся...
Сострадания или соболезнования нашему положению, — а выглядели мы и в самом деле так, что человек с душою не мог нам не сострадать, — ни в словах их я не расслышал, ни в глазах не заметил. Кстати, об их глазах: в них не было ни бешеной злобы, ни возмущения, но светились они холодным, высокомерным презрением к нам. Нет, они не стали бы терзать нас своими руками, не бросились бы выцарапывать глаза, а, вот, если бы у них на глазах на нас спустили всех овчарок, ни одна из них, наверное, не отвернулась, а наслаждалась бы с холодным злорадством зрелищем возмездия, которого только и достойны «эти русские свиньи».
Такое впечатление осталось у меня от кратковременного созерцания благообразных немецких старушек, явившихся 14 октября 1941 года на станцию Ламсдорф взглянуть на очередную партию советских военнопленных, чтобы убедиться, сколь велики успехи солдат фюрера на Восточном фронте, — немцы‐то в те дни уже вовсю рвались к Москве и были уверены, что с большевиками вот-вот будет покончено.
И очень жаль, что не удалось мне увидеть тех же самых старушек в мае 45‐го. Интересно, — помнили ли они свое поведение на станции Ламсдорф в октябре 41‐го? А если помнили, то раскаялись ли? А если раскаялись, то насколько искренне?
Но, вспоминая тех старушек сегодня, я вот что думаю: а не были ли они всего лишь исполнительницами заранее расписанной для них роли в том пропагандистском действе, которое фашистские идеологи и политики начали разворачивать перед нами еще по дороге от Гомеля до Бобруйска, а теперь решили, так сказать, окончательно ошеломить, продемонстрировав до мозга костей преданных фюреру и чуть ли не боготворящих его арийских старушек? И надо отдать должное немецким пропагандистам: лично меня эти старушки надолго повергли в состояние психологического шока. И разбираться мне в моем тогдашнем состоянии придется очень долго...
Нас, привезенных из Барановичей в Ламсдорф, было, наверное, тысячи три, так что колонна военнопленных растянулась чуть ли не на километр. И повели нас, грязных, измятых, по месяцу и больше не бритых, полуоборванных, добрая половина без шинелей и плащпалаток, всех почерневших от пота и пыли, а уж о том, что не просто голодных, но изголодавшихся, и говорить нечего, — повели нас по асфальтированной дороге, вплотную к которой, как я уже упомянул, с обеих сторон примыкало поле с брюквой, — таким аппетитным для нас, истощенных от голода, овощем. А с обеих сторон нашей колонны через каждые двадцать метров шли охранники с овчарками. Но находились на все готовые смельчаки, — они выбегали из строя и выхватывали из борозды первую попавшуюся брюквину, а вот укрыться от расправы удавалось далеко не каждому, и расплачивались ребята располосованными зубами овчарок гимнастерками, шинелями или брюками. Хорошо еще, что овчарки эти не были научены впиваться людям в загривок или в горло...
Более часа продолжалось скорбное шествие голодных и изможденных людей от станции Ламсдорф до шталага 318. Когда мы миновали брюквенное поле, конвоиры с овчарками ушли в хвост нашей колонны, а потом и совсем куда‐то исчезли, свернув в лесок, где, по всей вероятности, располагалась псарня. А конвоиры без собак, видя нашу изможденность и понимая, что подгонять нас бесполезно, дали нам возможность расслабиться, и колонна растянулась еще больше и даже распалась на отдельные группы. Но возле каждой группы шел конвоир, с которым кто‐нибудь из нас, с трудом подбирая слова, пытался завести разговор о том, что с нами будет дальше. Давая самые общие ответы, — мол, на работу, на работу будут вас отправлять, — немец тут же переводил разговор на события последних дней, хвастая успехами германских войск в России и уверяя нас, что, мол, вот-вот и Москве настанет капут. В спор с конвоиром никто не вступал, потому что нам было не до споров.
11
И вот ввели нас на территорию шталага 318, общая площадь которого была не менее четырех квадратных километров. Со всех сторон — двойное проволочное заграждение, а внутри еще и так называемая запретная зона, — тоненькая линия колючки, за пределы которой никто не смел ступить без риска получить без предупреждения автоматную очередь в грудь или в живот. Лагерь был разгорожен на зоны, или блоки, каждый из которых занимал площадь примерно в четыре гектара. В каждом блоке — стандартные деревянные бараки, площадка для всевозможных построений, а у самого края, перед внеш ним ограждением, находился капитально сооруженный из кирпича и бетона сортир.
Однако нас завели в блок, что располагался в противоположном от центрального въезда в лагерь конце, и здесь была только голая земля, покрытая увядшей осенней травой. Один лишь сортир, стоявший на одной линии с подобными ему сооружениями в соседних блоках, свидетельствовал о намерении лагерного начальства оборудовать и это пустующее пространство должным образом. И вот загнали нас в тот блок и тут же закрыли опутанные колючей проволокой ворота, — располагайтесь, мол, и живите, пока живы...
И начали мы располагаться. Те из нас, кто сумел за недели плена сбиться в дружеские компании человек по пять, сразу же принялись ямы копать, надеясь, что в них потеплее будет, — хоть от ветра можно укрыться. Чем копали? Да чем попало: у кого была каска — каской, у кого нож — ножом, у кого ложка — ложкой. Так что первые самодельные убежища под землей появились уже к вечеру 14 октября, — к тому времени немцы с помощью полицаев (а полицаями были наши же, русские, но обитали они в барачных блоках) успели дважды построить нас по сотням, дважды пересчитать и дважды покормить: в обед по черпаку брюквенной баланды выдали, а в ужин — по кусочку хлеба и по кружке теплого пойла, подслащенного сахарином. Впрочем, именовалось оно довольно‐таки высокопарно — кофе.
Иван Заверткин в тот же день откололся от нас и примкнул к компании, решившей соорудить для себя, по примеру многих, подземное логово, а мы с Петром Кильгановым пока предпочли не копать для себя яму: то ли на что‐то надеялись, — вдруг немцы решат перевести нас в бараки, ведь осень на дворе, — то ли вообще ни о чем не думали, положившись на волю случая, будь, мол, что будет. И первые четыре дня раскаиваться нам с Петром не пришлось: погода стояла хоть и по‐осеннему ветреная, но сухая, а к ночи обычно и ветер утихал, так что, плотно прижавшись друг к другу и укрывшись моей шинелью, от холода мы не страдали, — наверное, привыкли уже спать на голой земле.
Но 17 октября вечером сперва забрызгал мелкий дождик, а потом он стал усиливаться, да так, что вынудил нас с Петром искать спасение в земле. И принялись мы копать яму. А инструмент‐то у нас — моя каска, а у Петра — ложка. Стараемся изо всех сил, углубляя свою ямину, а дождь нас не просто поторапливает, но и подгоняет, — все гуще и гуще поливая. И, вот, когда, уже в полной темноте, мы свою яму вырыли, — точнее сказать, и не яму вовсе, а всего лишь ямку, — настолько, что могли в ней усесться вдвоем, плотно прижав колени к самым подбородкам, дождь перешел в ливень, и хлестал он почти до самого утра. Раскапывать нашу яму дальше стало невозможно, и мы, прекратив свою работу, уселись в уже описанной позе и укрылись сверху моей шинелью, а я еще и каску свою на голову надел.
И, вот, сидим мы, прижавшись к краям своего наскоро и кое‐как, второпях сооруженного окопчика, сидим, укрытые сверху шинелькой, а дождь хлещет так, будто небо все насквозь прохудилось и вся вода, что была там, где‐то в чужой нам вышине, на нас проливалась. Сидим, а шинелька‐то над нами, пропитываясь дождевой водой, все тяжелеет да тяжелеет и с каждой минутой все плотней и плотней к нашим плечам прилипает. Какое‐то время нам
удавалось воду с шинельки стряхивать, слегка подбрасывая ее вверх, а перед тем, как опустить движением руки к верхнему краю ямины сталкивая с шинельки воду на поверхность земли.
Но вскоре шинелька настолько пропиталась дождевой влагой, что всякая попытка прекратить ей доступ в наш окопчик оказывалась бесполезной. И потекла вода ледяными струями с плеч по спине и по груди вниз и вниз, и ее скользкое прикосновение вызывало судорожную дрожь во всем теле. А дождь все свирепел и свирепел, а мы, почувствовав, что под нами уже не сухо, — струи, стекавшие по нашему телу, становились все толще, а дрожь в теле все учащалась и учащалась, — продолжали сидеть в своей злополучной ямине, надеясь на то, что вода, пропитавшая наши гимнастерки и проникшая к самым ягодицам, не превратится все‐таки в лужу, а будет уходить в песчаный слой, до которого мы успели‐таки докопаться. И надежда эта, как ни странно, сбылась: песок под нами хоть и повлажнел, но не настолько, чтобы больше не впитывать в себя все стекавшую и стекавшую по нашим спинам и животам воду, — противная вода все же куда‐то исчезала, и мы это чувствовали, потому и продолжали сидеть в нашей ямине, чувствовали своими ягодицами, песок под которыми хоть и повлажнел, но продолжал каким‐то чудом сохранять чуть заметное тепло от наших тел. И, наверное, ощущение этого не столько реального, сколько воображаемого тепла и помогло нам выдержать, не впасть в состояние полнейшей безнадежности, во власти которой в ту кошмарную ночь оказались многие сотни несчастных, — тех, кому совсем нечем было укрыться: ни плащ-палаток у них, ни шинелей...
А нам с Петром удалось даже задремать, но и сквозь дрему я слышал слезные мольбы тех несчастных, обращенные, однако, не к небу, а к земле. «Дя-а-дя, — умолял то один, то другой из них, остановившись возле ямы, в которой располагалось трое или четверо, — пу-у-сти по‐грее-еться...» Каков бывал ответ на мольбу, расслышать мне не удавалось, но и без того было ясно, что «дядя», при всем желании, ничем помочь не мог: места в яме не то, что для человека, для кошки не хватило бы, — так плотно прижимались друг к другу расположившиеся в ней обитатели.
Слышал я сквозь дрему и иное, куда более страшное, — короткие очереди из автоматов и глухие шлепки пуль у запретной зоны: это до крайней степени отчаяния доведенные безжалостной стихией и потерявшие всякую надежду выжить решались разом избавиться от адских мук и, перешагнув низкое ограждение, выходили на роковую полосу.
А утром 18 октября подморозило... И когда немцы и полицаи построили и пересчитали нас, выяснилось, что свыше тысячи человек погибло той ночью: одни окоченели на земле, других завалило в их нороподобных ямах, третьи нашли свой конец на запретной полосе. Пригнали откуда‐то с десяток вместительных фургонов, запряженных крупными конями-тяжеловозами, и побросали в них, как дрова, умерших в течение всего одной ночи наших товарищей по несчастью и увезли на лагерное кладбище. Закопали их в заранее отрытом пленными рву, и сгинули те люди без следа, — ни имена их, ни возраст, ни воинские звания никого не интересовали ни в Германии, ни у нас в Советском Союзе.
12
Продержали нас в этой голой зоне после описанной кошмарной ночи еще с неделю, и каждое утро вывозили из нее по два-три фургона трупов, так что за первые десять дней пребывания в шталаге 318 от нас, привезенных из Барановичей трех тысяч, осталось около половины.
Как мы себя чувствовали, видя и понимая, что немцы сознательно обрекли нас на медленную и мучительную смерть? Ответить на этот вопрос можно, наверное, только вопросом: а как может чувствовать себя человек, не питающий никакой надежды на то, что будет жив завтра утром? Размышляя над этим вопросом полвека спустя, можно назвать и чувство обреченности, во власти которого каждый из нас находился. Но это была, наверное, все‐таки совсем не та обреченность, какую переживает приговоренный к смертной казни, которому уже объявили день и час исполнения приговора. Чувство обреченности, что переживали мы, особенно после роковой ночи с 17‐го на 18‐е октября, размывалось в нас ни с чем не сравнимыми муками голода.
Думаю, я не ошибся, сказав, что муки голода размывали в нас чувство обреченности: ведь, что греха таить, почти каждый из нас был готов принять смерть, если бы его перед смертью досыта накормили. Эту мысль, не стесняясь, высказывали вслух многие, в том числе и я. Нет положения более тяжкого и унизительного, чем то, в каком оказывается человек, когда он чувствует, как невидимая петля голода с каждым днем все туже и туже сдавливает его горло. Человек знает, что спасение от этой петли только одно, — раздобыть пищу и насытиться ею, только так можно ослабить эту проклятую петлю. А где ее добудешь, спасительную пищу, если под ногами у тебя лишь голая земля, а вокруг — колючая проволока, за пределы которой сам ты не выйдешь, так как нет у тебя воли, да такие же, как ты, голодные и изможденные невольники.
Но даже и в этих условиях мы не утратили способности наблюдать жизнь и размышлять над нею, хотя круг наших наблюдений был сужен до размеров отгороженного от всего мира лагерного блока с его капитально сработанным ватерклозетом. Но даже в лагерном блоке, вопреки каждодневному разгулу смерти, продолжала теплиться жизнь: утром вламывалась в него орава немецких охранников и полицаев, которые были такими же военнопленными, как и мы, но при первой же возможности продемонстрировали перед немцами свою готовность служить им верою и правдой, быть их двуногими псами, — по приказу хозяев лаять и кидаться на своих, не щадя ни их изможденных тел, ни человеческого достоинства. И немцы не только подкармливали своих двуногих псов, но и обмундировали их по‐особому, чтобы легче отличать среди огромной массы русских пленников, одетых в крайне обветшавшие и давно потерявшие свой первоначальный вид красноармейские шинели, плащ-палатки, гимнастерки и брюки и обутых в ботинки с обмотками да кирзовые сапоги.
Полицаев одели во французские шинели и мундиры да еще в высокие цилиндрообразные французские же фуражки с узенькими козырьками. С правой стороны мундира или шинели у каждого полицая висела наша, советская сумка из‐под противогаза, а в сумке — жратва: по вечерам немцы распределяли между ними хлебные пайки, предназначавшиеся тем, кто утром или днем навсегда перестал нуждаться в хлебе насущном...
Так вот, вломившись утром в наш блок, немцы сразу же натравливали на нас полицаев с плетками в руках, а сами, став в полукруг, наблюдали, с каким усердием русские псы-полицаи исполняют хозяйскую волю, как рьяно сбивают в строй изможденных своих соотечественников, как безжалостно лиходействуют при этом плетками и даже гавкают на немецкий манер. Наблюдали все это господа немцы с превеликим удовольствием и охотно поощряли зверства полицаев науськивающим их гоготом и улюлюканьем.
Процедура выстраивания и пересчета пленных по сотням продолжалась по часу и более: торопиться господам немцам было некуда, ибо часы показывали время их караульной и надзирательской службы, а оно ускоряло для них свой ход, когда они находили для себя хоть какое‐нибудь, да развлечение. А развлекались они и ленивым пересчитыванием нас по пятеркам и сотням, требуя, чтобы стояли мы во время пересчет по стойке «смирно», и придирками к кому‐то из тех, кто имел несчастье чем‐то не понравиться одному из великих господ, — тут уж не только отборная немецко-русская брань заполняла все вокруг, но и оплеухи с зуботычинами раздавались и налево, и направо.
А потом в ворота блока входила процессия кухонных рабочих с деревянными двухведерными ушатами, заполненными чуть тепленьким пойлом с высокопарным названием «кофе», и с мешками эрзацхлеба, испеченного из муки с примесью мелко перемолотых опилок. Ушаты ставились на землю перед выстроенными сотнями, а рядом с каждым ушатом выкладывалось из мешка десять килограммовых кирпичиков хлеба: по кирпичику на десять человек. После раздачи хлеба «пятерки» поворачивались лицом друг к другу и тому, у кого был нож, поручалось разрезать кирпичик на десять одинаковых кусочков, а затем кому‐то предлагалось отвернуться, а кто‐то, указывая на кусочек, спрашивал: «Кому?» Отвернувшийся называл фамилию или номер, — по номерам, с первого по десятый, рассчитывались сами, — и названному тут же вручалась его пайка. Получившие свой кусочек подходили к ушату с «кофе», и раздатчик наливал каждому в подставленную посудину — кому в котелок, кому в каску, кому в кружку, — полагающуюся порцию пойла.
Моментально проглотив хлеб и пойло и, не только при этом не насытившись, а лишь еще больше раздразнив мучительное чувство голода, мы тихо разбредались по своим ямам и яминам в ожидании обеда. А с наступлением обеденного времени все повторялось сызнова: гавканье и матюги полицаев, гогот и гвалт немецких надзирателей, несколько очередных жертв для надругательств и избиений, а в итоге — черпак чуть тепленькой брюквенной баланды. Без хлеба: есть хлеб во время обеда у немцев не принято. А после той баланды еще более мучительное ощущение голода: ведь муки голода, насколько я познал их на своем опыте еще в тридцать третьем году, пределов не имеют, а избавляет от тех мук или обильная пища, или же смерть.
Перед закатом солнца — третье по счету построение, третья за день физическая и духовная экзекуция, в итоге которой — повторная выдача по стограммовому кусочку эрзацхлеба и по кружке остывшего и чуть подслащенного пойла. На этом день заканчивался, а ночь предвещала новые муки: надвигалась безотрадная и ничего хорошего нам не сулившая зима.
(Далее главка 13)