Мишель Фуко, Жан Лапланш, Робер Бадантер
Страх судить. Смертная казнь: преступная личность или опасная система?
П. Анри, похитив мальчика ради выкупа, замучил его и задушил. Искренность преступника, его признание, его готовность нести самое строгое наказание, взбудоражили общественное мнение. Суд над ним в Труа получил национальный резонанс, противопоставив сторонников и противников смертной казни. Речь Р. Бадантера, адвоката П. Анри, по сути, вырвала его из-под ножа гильотины. Высшая мера наказания была отменена во Франции в 1981 году, когда Р. Бадантер был Хранителем Печатей (Мминистром юстиции).
Ж. Лапланш: Смертная казнь ---- это абсолютное наказание, то есть наказание, которое устраняет преступника одновременно с преступлением. Сегодня у нас больше нет теологической определенности, слепой веры, которая уполномочивала бы на произнесение подобного приговора. Мне достаточно знать, что среди тысячи приговоренных был один невиновный, чтобы признать отмену смертной казни необходимой: пожелай мы исправить юридическую ошибку, ее "объект" ---- приговоренный ---- уже мертв. Таким образом, лично я без каких-либо оговорок выступаю за отмену высшей меры.
Свою статью [По следам процесса П. Анри Ж. Лапланш опубликовал в "Нувель обсерватер" статью, вызвавшую множество откликов (Laplanche J. Les voies de la déshumanité// Nouvel Observateur, N 642, 28 février -- 6 mars 1977. P. 40--42).] я написал, поскольку с тревогой и удивлением обнаружил, что все участники этой большой дискуссии как бы молча пришли к соглашению, что не будут прибегать ни к каким аргументам, кроме утилитаристских. В этом смысле особенно поразили меня те, кто (в большинстве своем провозглашая себя левыми) высказывались за отмену смертной казни. Учитывая поток статистики, "доказывающей", что смертная казнь не снижает уровня преступности и что в целом она не способна устрашить, я спросил себя: как можно рассуждать о такой серьезной вещи, как смертная казнь, рассматривая смерть с единственной точки зрения -------- как пугало, пусть даже пытаясь показать, что что в этой функции она неэффективна? А если другая статистика "доказазазажет", что смертная казнь устрашает? Ваша убежденность ничуть не поколебалась бы?
Р. Бадантер: В своей статье вы сослались на роль защиты в судах присяжных, и вы же упрекаете меня в использовании "утилитаристских" аргументов... По этому поводу можно многое сказать! Но прежде всего я должен пояснить, что для меня защитительная речь умирает в сам момент ее произнесения. Защитительная речь ― это действие, а не размышление. Она неотделима от процесса, частью которого является. Я настоял на дословном стенографировании всех прений по делу Патрика Анри. Как и прочие, я полагал, что оно закончится смертным приговором. Я хотел -- и это не новость для Мишеля Фуко, ― чтобы прения сохранились как исторический документ. Если Патрик Анри был бы приговорен к смерти, я опубликовал бы этот текст немедля.
М. Фуко: Вы только что сказали очень важную вещь: никто не знает, что в действительности происходит во время судебного процесса. И это представляется по меньшей мере удивительным, поскольку речь идет о процедуре, публичной в своей основе. Из недоверия к письменному и тайному уголовному правосудию наше правосудие, в отличие от монархического, с 1794 года призвано быть устным и публичным. Документы следствия являются лишь подготовительными материалами. Все должно проигрываться, как в театре, что предполагает присутствие общественного сознания. Но в реальности при рассмотрении дела присутствуют человек пятьдесят, несколько журналистов, спешащий судья, утомленные присяжные. Нет никакого сомнения: во Франции правосудие является тайным. И таковым остается после вынесения приговора. И все же каждый день от имени "французского народа", который в своем подавляющем большинстве ничего об этом не знает, оглашаются десятки приговоров.
Дело в Труа вызвало чрезвычайно важную дискуссию. Вся пресса в течение многих месяцев с беспрецедентной горячностью обсуждала преступление Патрика Анри. Кроме того (уж не знаю, можно ли сказать, что к счастью), в этом деле остро встал вопрос о смертной казни. И все же никто по-настоящему не знает, что именно было сказано, какой аргумент попал в цель. На мой взгляд, публикация полной стенограммы слушаний совершенно необходима, каковы бы ни были причины ваших колебаний.
Р. Бадантер: После ваших слов я вынужден задать крайне важный вопрос Жану Лапланшу -- вы когда-нибудь участвовали в больших судебных процессах?
Ж. Лапланш: Нет, никогда.
Р. Бадантер: Мишель Фуко, а вы?
М. Фуко: В большом процессе с присяжными -- никогда. И, к сожалению, "Нувель обсерватер" не поручила мне освещения процесса в Труа...
Р. Бадантер: Жан Лапланш увидел лишь ухищрения и профессиональное мастерство в том, в чем все прочие, присутствовавшие на процессе, почувствовали прямо противоположное. На самом деле речь шла только о том, чтобы со всей ясностью донести до присяжных, чтó для них, как для людей, означает смертная казнь.
Я говорил себе: истинная проблема для присяжного -- это его личное, сокровенное отношение к смерти. Я хотел, чтобы они прочувствовали: кем же они являются для человека, сидевшего рядом с ними. Чтобы они поняли, что обладают невероятной, чрезмерной властью, которая дозволяет им прервать жизнь этого человека. Разумеется, я говорил о "человеке, разрубленном надвое". Но, что бы ни предполагал Жан Лапланш, вовсе не из склонности к риторическим эффектам. Ораторские приемы, связанные с гильотиной, смертной казнью, мне отвратительны. Именно для того, чтобы не вдаваться в кошмарные подробности, я искал предельно обнаженный образ того, что значит обезглавить человека. Ведь что ни говори, а после казни человек во дворе [тюрьмы] Санте остается разрубленным на два куска. Это так. Я предпочел не смаковать чудовищные детали: как ему перерубят шею, как возьмут его голову и положат в корзину, такого было более чем достаточно на процессе -- я выбрал предельную обнаженность.
Возможно, психоаналитику этот образ напомнит о таких основополагающих понятиях, как кастрация. Но к риторическим уловкам в данном случае это отношения не имеет. И статья Жана Лапланша меня удивила и обидела.
<...>
М. Фуко: Вообразим, что правосудие функционирует в строгом согласии с таким кодексом: украдешь -- отрубят руку, прелюбодействуешь -- отрежут член, убьешь -- отсекут голову. У нас будет система произвольно и принудительно установленных соответствий между деянием и наказанием, которое карает преступление в самой личности преступника. В этом случае смертный приговор возможен.
Но если правосудие озабочено исправлением индивида, проникновением в глубины его души с целью изменить его, все выглядит иначе: тогда один человек судит другого человека и смертная казнь становится абсурдом. Г-н Бадантер это доказал, и его защитительная речь в этом смысле неоспорима.
Ж. Лапланш: Не только смертная казнь становится невозможной, но и, по правде говоря, вообще любое наказание.
М. Фуко: Совершенно верно. Сегодня сосуществуют две системы. С одной стороны, мы все еще живем в соответствии со старой традиционной системой, которая утверждает: наказание существует потому, что существует закон. Но на эту систему, как бы поверх первой, накладывается другая: наказывают по закону, но с целью исправить, изменить, перевоспитать, поскольку мы имеем дело с девиациями, с анормальностью. Судья представляется терапевтом социального тела, в широком смысле слова -- работником общественного здравоохранения.
Ж. Лапланш: Мне кажется, не стоит торопиться и заявлять, что с законом покончено и мы вступили в универсум нормы, пусть даже для того, чтобы норму, в свою очередь, отвергнуть.. Несмотря ни на что, для населения понятие справедливости остается нерушимым. "Это справедливо, а это несправедливо. Этот человек совершил злодеяние, его нужно наказать", -- только и слышишь вокруг. В этом всеохватном коллективном ропоте проявляет себя потребность в законе. Остается только удивляться, когда обнаруживаешь, что наши современные юристы и криминологи относятся к "воздающей", ретрибутивной концепции наказания с презрением.
В своей статье я сослался на Гегеля, чтобы хоть как-то противостоять этому направлению мысли, этой деградации понятия "справедливость". Гегель выдвинул главное возражение: если оставаться на материальном уровне, на уровне страдания, ничто не оправдывает прибавления к преступлению нового зла, нового страдания -- того, что причиняется преступнику. Это ничего не меняет, это не воскресит мертвого! Одно зло не уравновешивается другим -- они суммируются. И это сильное возражение можно снять лишь обращением к иному уровню -- уровню закона. Наказание, как точно указывает Гегель, имеет смысл лишь в том случае, если -- символически -- отменяет преступление. Но это, в свою очередь, происходит, только если преступление не состоит в материальном насилии, в котором оно себя проявило. Преступление как таковое существует лишь в законе и через закон. Мы существа, живущие символами, и преступление, как и закон, вросло в нашу плоть...
Р. Бадантер: Я только что упоминал об отношении, которое существует между человеком, которому предназначено судить, и его решением. Вы можете мне сказать: закон непреложен. Это верно. Однако не следует забывать о смягчающих обстоятельствах. За одно и то же преступление вы можете быть приговорены к смертной казни или к трем годам тюрьмы условно. Конечно, набор возможных судебных приговоров не бесконечен, и все же он очень широк. И выбор, предоставленный судье, наделяет его большой властью.
На самом деле, мы настолько озабочены расширением [границ] возможного лишь потому, что того потребовал институт правосудия. Вспомните тезис Монтескьё и членов Учредительного собрания: судья должен быть "устами закона". Для судьи это было чрезвычайно удобно. Ему достаточно было ответить на вопрос: виновен или невиновен? Если он был убежден в виновности, он оглашал наказание, предусмотренное текстами. И чувствовал себя спокойно, так как воплотил всеобщую волю. Это было, наверное, весьма приятно. Но слишком просто. В действующей сегодня системе судья берет ответственность за решение на себя. Отсюда все топтания, нерешительность. Но, на мой взгляд, это намного предпочтительнее, чем механически опускающийся нож абстрактного воздаяния.
Драматизм такой ситуации состоит в том, что отношение к преступнику как личности еще не стало всеобщим. Конечно, говорится о лечении, перевоспитании, выздоровлении. Но на деле это карикатура на лечение. Говорится о реадаптации, повторном социальном включении приговоренных в общество. На деле же мы видим лишь политическую эксплуатацию так называемой "борьбы с преступностью". Ни одно правительство никогда не испытывало желания осуществить все эти прекрасные намерения.
<...>
М. Фуко: Вроде бы мы все еще имеем систему законов, которая наказывает преступление, а не преступника. По сути же, в нашей системе правосудие просто снимает с себя вину за наказание и пытается выглядеть системой исправления преступника.
Все вращается вокруг этой подмены преступления преступником, и именно это заставляет думать: "Если речь идет о преступнике, в наказании нет особого смысла, разве что оно встраивается в технологию человеческого поведения". И вот криминологи 1880--1900-х начинают говорить на удивление современным языком: "Преступление, с точки зрения преступника, является анормальным, расстроенным поведением. Он нарушает общественный порядок потому, что у него самого есть нарушения. Следовательно, нужно его лечить". Это повлекло за собой выводы двоякого рода. Во-первых, "аппарат правосудия отныне бесполезен. Судьи, будучи юристами, разбираются в столь сложных, чуждых юриспруденции, сугубо психологических материях не лучше, чем сам преступник. Поэтому следует заменить аппарат правосудия техническими комиссиями психиатров и медиков". И в этом ключе были предложены конкретные проекты.
Во-вторых: "Несомненно, этого индивида, который преступен только потому, что болен, следует лечить. Но в то же время следует защитить от него общество". Отсюда идея психиатрической изоляции со смешанной функцией: терапевтической и общественно-профилактической.
В 1900-е годы эти проекты породили очень живые отклики со стороны европейских судебных и политических инстанций. Однако широкое поле приложения они нашли в наши дни, когда СССР стал одним из самых типичных, но отнюдь не исключительных случаев.
Р. Бадантер: И все же нельзя ратовать за возврат к наказанию как абстрактному воздаянию. Вы, Мишель Фуко, говорите:"преступление". Но судят преступника. Последствия преступления можно попытаться исправить, но наказывают преступника. Судьи не могли не склоняться в сторону судебного исправления. Могли ли они отказаться от мысли, что изменят преступника, что вернут его к норме? Что с ним делать? Бросить в яму на двадцать лет? В наше время, да и вообще, это невозможно. Так что делать? А вернуть его в общество, предварительно нормализовав его. С точки зрения судебного технократа ― судьи или адвоката, не существует иного возможного подхода. Меня сильно занимает и другое -- рев, несущийся в небеса: "Смерть, смерть ему! Повесить! Пытать ! Кастрировать!" Откуда это?! Я был так разочарован прочтением статьи Лапланша потому, что она не ответила на этот вопрос. В сущности, единственный интересный подход к проблеме смертной казни -- это не подход технологов правосудия, моралистов и философов. Это подход, при рождении которого я хотел бы присутствовать и который дал бы ответ всем тем, кого интересует скрытая функция смертной казни.
Во Франции к смертной казни приговаривают очень небольшое число преступников. За последние девять лет было пять казней. Приняв в расчет эти цифры, оцените накал страстей. Почему, стоит лишь кому-то опубликовать статью о смертной казни, он тут же получает две сотни оскорбительных или исступленных писем? В связи с делом Патрика Анри я продолжаю получать огромнуюпочту: "Ты, сволочь, не думай, что спасешь свою шкуру после того, как заставил оправдать -- дали смешной срок в сравнении с вечностью -- этого монстра!" После чего идут угрозы замучить мою жену и детей.
Можете ли вы мне объяснить этот страх? Почему непреступники так нуждаются в искупительной жертве?
М. Фуко: Думаю, вы соединяете два вопроса в одном. Очевидно, что зрелищные преступления вызывают всеобщую панику. Это вторжение опасности в повседневную жизнь. Ее выплеск на поверхность, бесстыдно эксплуатируемый прессой.
Но вместе с тем вы не представляете, какие нужны усилия, чтобы хоть немного заинтересовать людей тем, что на самом деле -- думаю, вы согласитесь -- представляет собой проблема системы наказаний, когда на виду лишь очевидные преступления, незначительные дела, моментальные судебные разбирательства, когда парню, утащившему железный обрезок с пустыря, дают восемнадцать месяцев тюрьмы, тем самым делая неизбежной повторную кражу и т. д. Накал страстей, вызываемых смертной казнью, охотно поддерживается самой системой, за бурей чувств никому нет дела до рутины, где и таятся истинные ужасы.То есть мы имеем дело с тремя наслаивающимися друг на друга, но плохо согласующимися явлениями: дискурс наказания, который требует скорее исправления, чем наказания; уголовный аппарат, который не прекращает наказывать; коллективное сознание, которое настаивает на нескольких единичных наказаниях и игнорирует обыденность, карательную практику, молчаливо отправляемую от его имени.
Ж. Лапланш: Мне представляется произвольным столь строгое отделение преступников от непреступников. У обеих сторон есть общий запас страха и чувства вины. Высокие волны страха, о которых вы говорите, вызваны не опасениями, но чем-то гораздо более глубинным и с трудом очерчиваемым. Людей так интересует смертная казнь потому, что они заворожены собственной агрессивностью. Они смутно догадываются о том, что несут преступление в себе самих и что монстр, которого им показывают, походит на них.
Что до преступников -- о которых я знаю гораздо меньше, чем г-н Бадантер -- они ведь тоже остаются верны принципу закону. Ведь то и дело в камерах слышится: "Это несправедливо, ему дали слишком много" или "Он получил свое..."
Нет, не существует с одной стороны непорочно чистого населения, которое ужасается нарушениям и стремится их покарать, а с другой -- преступного люда, который живет исключительно в нарушении и посредством такового. На ваш вопрос я могу ответить лишь так: существует зазор между невыразимым страхом, идущим от нашего влечения к смерти, и системой действующих законов. Именно этот зазор обеспечивает определенное психическое равновесие. Я ни в коем случае не думаю, что применение закона служит исправлению преступника. Закон -- элемент, присутствующий неявно даже у того, кто его нарушает. И наоборот, преступление существует в каждом из нас. Но психологически опустошает человека вот что: как только он перевел неявное преступление в план действия, с ним начинают обращаться как с безответственным ребенком. Здесь можно было бы отослать к психоанализу и его эволюции в отношении проблем образования: в какой-то момент стало ясно, что отсутствие закона или по меньшей мере его частичная несостоятельность, равно как и его двусмысленность, очень пугали, даже "психотизировали" ребенка, воспитанного "во вседозволенности".
Р. Бадантер: И речи нет о том, чтобы отменить закон. Он имеет не только техническую и репрессивную функцию, но также функцию экспрессивную: он выражает то, что представляется коллективному сознанию наиболее приемлемым.
<...>
Ж. Лапланш: Несомненно, вы постоянно соприкасаетесь с реальностью зала суда. Но я спрашиваю себя: действительно ли судейская среда и ее аргументация замкнутой системы связана с другой реальностью ― реальностью социального тела и его потребностью в справедливости, которую вы ошибочно сводите к потребности в мести. Поучительна смертная казнь или она неэффективна? Не это интересует людей. Наверное, чтобы не быть столь категоричным, следовало бы выделить два измерения того, что называется поучительностью. Поучительность сугубо утилитарная: человек уподобляется крысе, которую дрессируют в лабиринте. Если она получает разряд тока, она меняет направление. Мы знаем, что подобное принуждение, к счастью, в большинстве случаев неэффективно в отношении человека. И есть иная поучительность, которую можно назвать символической -- та, что утверждает неизменность определенной системы ценностей, например, ценности человеческой жизни. Я думаю, что, если мы копнем поглубже, действительное устрашение лишь в незначительной мере интересует людей, требующих (порой безобразно и бурно) кары. Они попросту хотят, чтобы преступление было наказано; урок наказания призван утвердить неизменность некоторых запретов, вплоть до некоторых табу. Однако на этом уровне вы им не отвечаете. Вы им никогда не говорите: "Хорошо ли вы себе представляете, что такое преступление? Знаете ли вы, почему вы его так желаете?"
М. Фуко: Защитительная речь Бадантера в Труа показалась мне сильной именно в тех пунктах, которые оспорил Жан Лапланш. Но я полагаю, г-н Бадантер, что вы дали тому, что сделали, лишь минимальное толкование. Вы сказали присяжным: "В конечном счете ваша совесть не позволит вам приговорить кого-либо к смерти!" Вы им также сказали: "Вы не знаете этого человека; психиатры ничего не смогли вам о нем сказать, а вы собираетесь приговорить его к смерти!" Вы также критиковали поучительность казни. Однако эти аргументы возможны лишь потому, что уголовное правосудие функционирует не столько в качестве применения закона или кодекса, сколько в качестве своеобразного исправительного механизма, где сталкиваются психология обвиняемого и совесть присяжного. <...>
В большей мере судят преступника, а не преступление. И знание о [личности] преступника обосновывает то, назначено ему или нет то или иное наказание. Но, неизменно принимая вызов, вы сделали заключение: "Психиатры не сумели поведать нам о Патрике Анри ― нам о нем на самом деле ничего не известно. Поэтому мы не можем его убить".
Безусловно, ваши аргументы были тактически уместны. Но их достоинство состоит прежде всего в том, что вы осознанно использовали логику современной уголовной системы против нее самой. Вы показали, что смертная казнь не может функционировать в рамках такой системы. Но именно об этом и говорит Жан Лапланш, утверждая, что система опасна.
<...>
Р. Бадантер: Но судить страшно! Институт правосудия может функционировать лишь в той мере, в какой он освобождает судью от его страха. Чтобы этого достичь, судья должен знать, во имя каких ценностей он приговаривает или оправдывает. До настоящего времени все было просто. Менялись политические режимы, но не общественные ценности. Судьям было легко. Но сегодня, в меняющемся обществе, от чьего имени и во имя каких ценностей судить?
М. Фуко: Боюсь, опасно, чтобы судьи и дальше судили в одиночестве, избавленные от страха и вопросов о том, от чьего имени они судят, по какому праву, кого судят, каким образом и кто они сами ― те, кто судит. Пусть они обеспокоятся, как обеспокоены мы, обнаруживая, что особого беспокойства они не испытывают. Кризис правосудия только начался. И пусть продолжается.
Перевел с французского Александр Бикбов