Владимир Смирнов
Судный день
Публикуются фрагменты книги.
Прописка
Рижская тюрьма беспределом славилась всегда. Новичка после отбоя загоняли на окно и он, припав к решетке, голосил:
– Тюрьма! Тюрьма! Дай кличку!
Его сзади понукают:
– Громче, блядь, кричи! – В него летят ботинки, сыплются тычки.
Он снова орет дурным голосом:
– Тюрьма, дай кличку!
Тишины позднего вечера как не бывало. Тюремный двор оглашается смехом, разговорами и криками.
Из окон наперебой горланят ради хохмы:
– Лунь!
– Отрыжка!
– Волк позорный!
– Дятел!
– Чушка!
– Обормот!
Как из рога сыплется. Одно другого хлеще. Новичок тушуется, но продолжает клянчить:
– Тюрьма, тюрьма, дай кличку! Не простую, а воровскую!
Новичок как будто просит милостыню. Но тюрьма глуха к его стенаниям. Ей бы только душу отвести, потешиться, позубоскалить. Тюрьма входит в раж.
– Козел!
– Фуфлыжник!
– Гребень!
Обидные все прозвища. Новичок конфузится, но, как учили, отбивается на каждый выкрик, верещит: «Не канает!.. Не канает!.. Не канает!» Голос его раз от разу становится все более хриплым, безнадежным и глухим. Он уже убит таким напором.
И выбирать-то не из чего. Ничего хоть мало-мальски подходящего. А сокамерники сзади наседают, поедом едят, палкой от швабры охаживают, требуют, чтобы выбрал что-нибудь.
Новичок затравленно кричит:
– Тюрьма, тюрьма, дай кличку!
– Д`Артаньян! – доносится как будто запоздало одинокий крик; он, кажется, несет спасение, и новичок поспешно заглотил наживку, скрывающую пагубность крючка. – «Канает!» – он думает, пришел конец мучениям, но они, пожалуй, только начались. – И откуда-то издалека, может, из другого корпуса выводят чуть не по слогам:
– Не тот, который на шпагах дерется, а тот который в рот е-ся!
Сбитый с толку новичок краснеет от досады, от стыда; вопит как оглашенный:
– Не канает!!!
Но поздно. Голос его тонет в общем безудержном смехе, в свисте, в улюлюканье, в многоголосой брани.
…Мне бы кличку для себя выбирать не пришлось. Обо мне позаботился начальник полиции Юрис Брикис. То ли с пьяных глаз ему что померещилось, то ли со страху, то ли карьеру решил сделать на чужой беде, только погоняло Террорист с его легкой руки ко мне прилипло крепко.
Кому тюрьма, а кому – мать родна
Половину жизни Витька провел в тюрьмах и хорошо сохранился. Выглядит на двадцать восемь лет, хотя ему под сорок.
Человек в тюрьме хранится как в консервной банке, и даже срок хранения указывают каждый раз.
Наблатыкался за эти годы Витька, крученым стал, словно шнек от мясорубки. На горло любит брать, и глотка у него луженая.
А вот его закадычный друг Федя Конопля – полная противоположность Витьке. Длинный и худой – два метра сухостоя; и молчун не по годам – двух слов не скажет за день.
На пару они могут день-деньской «шабить» и так обкурятся, что чуть ворочают как будто не своими языками.
Ни к селу, ни к городу Витька говорит:
– Меня уже ничем не проймешь. У меня внутри все перегорело. Никаких чувств не осталось, кроме аппетита.
– А меня? – икает Конопля.
– Ты еще хлебный! – повышает голос Витька. – Из тебя можно мякиши лепить!
Конопля отмалчивается. Погружается в себя. И Витька теряет нить разговора.
Сине-сизые клубы тяжелого пахучего дыма плотоядно кружат вокруг них медленно и плавно, словно в ритуальном танце.
Конопля не подает признаков жизни. У него расширены зрачки. Он лежит, безвольно свесив руки.
Витька у себя на шконке привалился намертво к стене. Глаза у него открыты, но он не видит ничего перед собой.
Так пробегает час. Потом Витька вроде как очухивается и сумбурно тормошит кента:
– Я без тебя скучаю, пришли курить и чаю… Конопля! Ты слышишь меня? Я торчу! Как бы «кукушка» не улетела. Ты меня слышишь, Конопля? Чего молчишь?! Ты дуру не гони, и на нашей улице грузовик с пряниками перевернется, слышишь, Конопля? Без мозгов жить лучше. На крайняк, прикинь, не будет сотрясения, если по голове дадут. Ха-ха-ха… С понтом ехали на дачу, оказалося – этап. Ты что, в натуре, Конопля?! Пальцем тебя делали, а говоришь, что папа…
Устав от собственного велеречия, Витька с возбуждением прикуривает новую, загодя набитую «дурью» папиросу, раз за разом глубоко затягивается и, задержав дыхание, толкает Коноплю.
Тот молча поднимается и принимает, как сомнамбула, «косяк».
Так они на пару коротают срок. И коротают жизнь.
За ними в глазок камеры подглядывает надзиратель. Зовут его Вадим. В тюрьме его терпеть не могут ни свои, ни зэки. Он все делает исподтишка и теперь рад рапорт настрочить, так и чешется рука, да наказали не совать нос не в свои дела, сказали, что начальник оперчасти Иванов проводит разработку и наркоманов взял под свой контроль.
Зря что ли Иванов как пришел в тюрьму работать, так купил нашармака машину. И лоснится теперь так, что на себя стал не похож.
Наседка
В иных случаях, как говорят, бабушка надвое гадала, но тут сомнений не было, в тюрьме об этом знали все. В прогулочных двориках чуть не на каждом шагу стены были испещрены надписями: «Гунтис Бутка – подсадная утка».
Складно выходило.
Бутка – это самая что ни на есть фамилия. Родом он из небольшого городка Кулдиги, а от роду – лет тридцати пяти. Чахоточный и долговязый. Лицо темное, как у араба, по виду и не скажешь, что латыш. Но от горя почернел или от злобы на весь мир – не знаю, врать не буду.
Бутку посадили под меня. Он должен был докладывать о каждом моем слове. Для этого на утреннем обходе он записывался на прием к врачу. Другие по неделям не могли попасть, а Бутку что ни день вызывали.
Я прикидывался простачком и делал вид, что ничего не понимаю, верю Гунтису во всем. Он еле сдерживал ухмылку, чтобы не выдать себя с головой.
Зрачки у него были расплющены. Казалось, он смотрел внутрь себя и не тонул: душа была мелководной. Вброд перейти можно. По щиколотку будет, и то вряд ли.
Передач от близких Гунтис никогда не получал. Родные на него давно рукой махнули. В маломестной камере мне одному носили регулярно. Я делился. Бутка каждый день от пуза ел мой хлеб и каждый день закладывал меня. Я думал про себя: «Чтоб ты подавился» – и терпел.
Так мы и жили.
Братка
Братка по национальности цыган. Ростом невысокий, лицо будто закоптили, глаза шустрые, живые, а голос низкий и нахрапистый, так и кажется, что Братка перейдет на крик.
Братка вечно в поиске: он ищет, кого можно околпачить, у кого что выдурить, и палец в рот цыгану не клади.
Братка любит вспоминать, как сидел с Альфредом Рубиксом, бывшим лидером латвийских коммунистов. Где только разговор за Рубикса зайдет, Братка тут как тут.
– Мы с Петровичем вместе сидели. Рубикс в угловой хате был, номера не помню, там была четырехместка, но он сидел один, а мы были напротив, через продол, точно в такой хате, только вшестером.
Это было в 1994 году, зима еще была. Рубикс нам газеты подгонял через баландеров. Мы их брали для сортира. Кто их, на хрен, читать будет? Мы тогда каждый день бухие были. Пьяный угар на тюрьме стоял. Спирту море было. Спиться можно было. Я на свободе так не пил. Весело жили. В гости друг к другу ходили.
Четвертый корпус весь был в дырках, в каждой хате «кабура» была, даже к смертникам пробили, но их перевели.
Хотели к Рубиксу долбить, кричим: «Держись, Петрович! Мы к тебе зайдем через чердак!» Он испугался и кричит: «Не надо! Не делайте этого!» Мы не стали. Спросили денег у него. Он нам вечером по ужину через баландера подогнал. Потом еще хотели к нему лезть, он опять от нас откупился, а больше мы наглеть не стали. Он мастюху все-таки держал, и многие его уважали. Только плохо, что он красный, как пожарная машина, ха-ха-ха…
Любой свой монолог заканчивает Братка смехом.
А Рижская тюрьма тогда на самом деле была проходным двором. Зэки умудрялись даже забредать на пищеблок и угрозами сварить живьем нагоняли жуть на поваров.
Про любовь
Ночью снился эротический сон – обычное для тюрьмы дело. Снилась женщина, незнакомая, но очень желанная. Наверно, это был собирательный образ, эталон, идеал, женщина моей мечты. Что тут добавить?
Я целовал ее плечи и грудь, целовал волосы и шею, целовал глаза и брови. Как томимый жаждой путник припадает в знойный день к воде, так я, должно быть, взалкал губы. Я целовал их ненасытно, жадно, с упоением.
Потом мы слились воедино, стали одной плотью, и я хорошо чувствовал каждую клеточку женского тела. Я был заворожен им, не иначе. Затаив дыхание, я погружался в глубину и едва только вошел, то сразу, как на грех, и растворился – без остатка, целиком… И будто заново родился.
Молодец был все-таки Адам. И правильно он сделал, что оставил ради Евы рай. Ничего-то он не потерял, ничегошеньки. Я мысленно благодарил Бога за то, что Он создал для человека женщину; и впрямь, должно быть, из ребра мужского сотворил, так ладно все да чудно получилось.
Так вот у нас с тех пор и повелось. И слава Богу!
А назавтра у меня был день рождения – 16 октября. И получилось, что сон в руку. Ближе к полудню к камере подошел дежурный помощник начальника тюрьмы Игорь Матвейчук – усатый хитрован. Зэки между собой звали его пластмассовым офицером. Матвейчук, когда что-то обещал, давал слово офицера, но слова своего он не держал. За то и нарекли пластмассовым. Зэки зря не скажут.
Матвейчук достал из-за спины букет из пяти красивых, нежно-алых роз и протянул через решетку мне:
– Держи, Смирнов, любимая женщина просила передать, а какая – ты уж думай сам. Чего небритый? Ты, наверно, и забыл, что у тебя сегодня день рождения?
Матвейчука, пожалуй, выдает ехидный взгляд. У него не получается быть своим в доску. Я поблагодарил дежурного помощника начальника тюрьмы, мы обменялись с ним незначащими фразами, а мои сокамерники осторожно, с робостью вдыхали аромат цветов.
Для тюрьмы цветы – это что-то несусветное, и контраст тут умопомрачительный. А букет из пяти прелестных роз и впрямь был сказочным, великолепным. И вообще розы – удивительные все-таки цветы: неприступно колючие и вместе с тем влекущие к себе. До чего изобретательна природа!
Я поставил розы на обшарпанную тумбочку, в импровизированную вазу – пластиковую бутылку с вырезанным горлышком. Там у меня уже стояли ворохом сухие листья. Я подбирал их изо дня в день, гуляя на прогулочном дворике тюрьмы. Бог весть каким ветром заносило их сюда. Им и самим, наверно, было в тягость валяться на заплеванных, сплошь в окурках двориках тюрьмы, но, падшие, они олицетворяли для меня природу.
Листья обновляются из года в год и поколения людей сменяются друг другом век от века.
Воду розам каждый день менял и каждый божий день любовался ими. В сочетании с желтыми листьями розы смотрятся как вестники апокалипсиса. В их предсмертной строгой красоте внезапно появляется что-то пронзительное, словно крик сорвавшегося в пропасть человека.
Под залог души
Тибетские монахи никогда не просят милости, но только справедливости. А в одном монастыре хранится древний текст: «И тогда Исса сказал: слушайте же, что я хочу вам сказать: почитайте женщину, мать Вселенной; в ней лежит вся истина Божественного творения. Вот почему я говорю вам, что после Бога ваши лучшие мысли должны принадлежать женщинам: женщина для вас – Божественный храм»
Следователем у меня была женщина. Холеная брюнетка. Дайга Вилсоне.
Глаза у нее были когда-то небесными, но давно выцвели и пустовали. Правда, иногда вдруг становились желтыми, и сразу возникало чувство, что она может ужалить.
Она знала, что я не виноват, и сама об этом говорила, перекуривая. А пока курила, ерзала на стуле и, казалось, возбуждала себя, потому что у нее в глазах появлялся похотливый блеск.
Потом она бралась за дело.
– Как же вы не виноваты? – говорила вкрадчиво, слово в слово заносила в протокол и кошачьим голосом тянула – Как можно оказать сопротивление полиции?
Она могла лгать и не краснеть, только как бы прятала, чуть отводила в сторону глаза, чтобы в них нельзя было прочесть усмешку.
Потом был суд, и судья Сильва Рейнхолде, сбитая и молодая, в очках, чтобы казаться строгой, скороговоркой выпалила приговор. Но ей все-таки было стыдно за себя, она краснела, и я даже отвернулся, чтобы не смущать судью.
Мразота
Фамилия начальника тюрьмы Мороз, но за глаза его зовут Мразотой.
Когда я раскусил начальника тюрьмы, то обрадовался прямо от души. Так может ликовать только ученый, обнаруживший доселе неизвестного науке страховидного жучка.
С людьми такого типа, как Мороз, я раньше не встречался никогда. В нем было что-то женское. Особенно это бросалось в глаза, когда он садился на стул, закидывал жеманно ногу на ногу и доставал из пачки сигарету.
Даже сигаретный дым он выпускал манерно.
Но этим никого не удивишь. А уникальность его заключалась в том, что страдания других людей доставляли ему удовольствие. Он даже в отпуск не ходил годами, чтобы не лишать себя подпитки от чужой беды.
Одно время в Лиепайской тюрьме кормили из рук вон плохо. Это почти весь 1996 год. Заключенные не получали месяцами рыбу, хотя она входила в ежедневный рацион. Из супа тоже ничего не выловишь – одна вода. Хлеб был таким, что после него приходилось тщательно мыть руки, потому что пальцы становились черными и липкими; от хлеба пучило живот.
А вкусно покормили один раз – 19 октября. Я запомнил дату, потому что в этот день из департамента мест заключения с проверкой приезжал напыщенный, надутый и невзрачный хлюст, толком и не знаю кто.
Взгляд у него был словно скован льдом. Так на мелких водоемах вода в стужу промерзает до дна.
В сопровождении тюремного начальства он подошел к нашей камере и, не представившись, сказал, что приехал по жалобе на качество пищи. В руках у него было мое письмо. Он поинтересовался, кто Смирнов, и смерил меня колким взглядом.
– Что обед такой плохой, что нельзя кушать?
– Попробуйте сами, – дерзко сказал я.
В камере как в рот воды набрали.
– Попробую, – пообещал сквозь зубы проверяющий и на этом завершил обход.
Обед был через полчаса. И был таким, что пальчики оближешь. Я понял, что так кормят на убой, и не ошибся.
После обеда мне принесли постановление на десять суток карцера за клевету на администрацию тюрьмы.
Через пару дней в карцер заглянул начальник тюрьмы Анатолий Мороз.
– Это не я тебя посадил. Это указание проверяющего. Я обязан его выполнить. Но сутки добавлять не буду, отсиди спокойно и выходи.
Начальник тюрьмы торговался. Он держался настороже, избегал смотреть в глаза и рыскал взглядом по углам.
…В 1997 году Мороза уволили, отлучили от тюрьмы.
Без подпитки от чужой беды он захирел и стал жаловаться на свое здоровье.
***
Голь на выдумки горазда.
Можно ли в тюремной камере поставить бражку из подручных средств?
Вполне.
Как ухитряются? Тонкие ломтики черного хлеба слегка смачивают водой, посыпают чуть-чуть сахаром, потом попарно складывают, заворачивают в целлофан и держат в теплом месте.
Через пару дней «дрожжи» дойдут до кондиции.
Затем берут полуторалитровую бутылку из-под минералки, заполняют на три четверти водой, досыпают сахара граммов двести и крошат «дрожжи».
Дальше поступают так. Бутылку закупоривают родной пробкой, в которой загодя проделывают отверстие. В него вставляют кусочек пустого стержня от шариковой ручки. Это для того, чтобы травило, чтобы выход для бродящей массы был. А саму бутылку помещают в полиэтиленовый пакет и наглухо завязывают, благодаря чему запах в камере отсутствует. Комар носа не подточит.
Честь мундира
Прокурор города нервничал. Сроки следствия истекли, а доказательств вины как не было, так нет. Дело принимало скверный оборот и могло закончиться скандалом.
Инспектора полиции арестовали без достаточных улик. Это было ясно с самого начала. Понадеялись, что у него развяжется язык и в тюрьме он даст любые показания, но ничего из этого не вышло. Инспектор оказался крепким орешком.
Прокурора разбирала злость. Хуже всего было то, что он публично со страниц газет что-то мямлил о коррупции и приводил в пример как раз инспектора полиции.
Теперь надо было выйти сухим из воды.
Прокурор вызвал к себе начальника тюрьмы и ждал его с нетерпением. Под конец не усидел и стал ходить по кабинету.
Тщедушный и субтильный, он терся при ходьбе коленками, но привычки этой за собой не замечал.
Начальник тюрьмы был у него в руках. Достаточно дать ход одной из многих жалоб. Тут и торговля в изоляторе наркотиками, и изъятие вещей, которые потом бесследно исчезали, и каждодневные побои. А не так давно в тюрьме убили парня. К прокурору на прием приходила его мать.
Он принял заявление, но ничего предпринимать не стал. Это позволяло, с одной стороны, держать в страхе заключенных, а с другой – на коротком поводке администрацию тюрьмы. И начальник тюрьмы многим был обязан прокурору.
Размышления прервала секретарь. Она доложила, что пришел начальник следственного изолятора.
Прокурор напустил на себя суровый вид. Он пользовался им как гримом.
– Пусть войдет.
Начальник тюрьмы лебезил. Срочный вызов порождал тревогу. Прокурор это понимал и не стал томить.
– Как там у тебя сидит наш друг?
Начальник тюрьмы понял, о ком речь, и принял верный тон.
– Катает жалобы, куда ни лень, я с ним замучился.
Прокурор кивнул, поднял глаза, и в его зрачках начальник тюрьмы, словно в зеркале, увидел самого себя. Ничего хорошего зеркальный взгляд не предвещал.
– Надо заткнуть ему рот.
Прокурор своих ошибок никогда не признавал. Он давно понял, что только место делало его значительным. Сам по себе он ничего не представлял. Он был подчеркнуто опрятным, но галстук и белая рубашка служили для него маскхалатом, под которым пряталась черная душа.
Начальник тюрьмы уяснил, что от него хотят, но не забыл подстраховаться.
– У него родители, жена таскает передачи, она скандалистка и поднимет шум.
Прокурор на этот раз поднял только брови и слегка дотронулся рукой до папки на столе.
– Ну и что? Одной жалобой больше, одной меньше – что это меняет? Вопрос был решен, и в тот же день вечером инспектора полиции перевели в общую камеру.
Начальник тюрьмы, уходя домой, напутствовал дежурного помощника:
– Ну ошиблись, посадили по запарке не в ту камеру, бывает, утром разобрались и перевели назад. Он за ночь поумнеет, и ему это на пользу пойдет.
До утра инспектор не дожил.
На следующий день начальник следственного изолятора пришел пораньше, и, когда ему доложили, что произошло убийство, устроил по всем правилам разнос. Прокуратура взялась чинить следствие. Зэки быстро поняли, как все уладить, и крайними назначили двоих парашников. Им выделили чай и сигареты. Они согласились взять убийство на себя. Другого выбора у них и не было.
Обвинение в суде поддерживал сам прокурор. В его зрачках, как в зеркале, отражались напряженные фигурки согбенных существ. Они не поднимали глаз от пола.
Прокурор для подсудимых запросил предельно большой срок. Речь его пронизывалась гневом, будто молниями. Потом он сел на место и стал любоваться ногтями, словно у него был маникюр.
Интервью со смертником
Лиепайская тюрьма – одна из новых в Латвии. Во времена СССР тут был лечебно-трудовой профилакторий. Потом комплекс пустовал. А с 1994 года рай для алкоголиков превратили в ад для уголовников.
Первого смертника в Лиепайскую тюрьму привезли 14 ноября 1996 года. Прямо из зала суда, где вынесли расстрельный приговор.
Приговоренным оказался Лесик Владимир Яковлевич, 1963 года рождения. Он был одним из участников тройного убийства в магазине «Званиньш». Это было громкое дело, история, потрясшая весь город. Сразу после суда Лесика поместили в отдельную камеру – 109-й карцер. Там его держали до ближайшего этапа и 23 ноября отправили в Рижскую тюрьму, где смертников прятали в отдельный блок.
Я в это время за отказ от пищи находился в 110-м угловом, почерневшем от сырости карцере и так вот оказался по соседству с человеком, которому дали «вышку»
В первые минуты было мне не по себе, но потом я понял, что мне выпала удача, и решил во что бы то ни стало взять у нового соседа интервью.
Беготня в коридоре началась задолго до приезда смертника. 109-ю камеру тщательно обстукивали и обыскивали, напротив камеры приткнули тумбочку и табуретку, значит, дополнительно установили пост.
Я недоумевал, с чего такой переполох. Карцеры были в ноябре пустыми.
После ужина, когда движения на коридоре стихли, я решил разговорить дежурного, который неотлучно находился справа от меня, напротив 109-й камеры. Я видел его в щелку двери.
Дежурный оказался несловоохотливым, но все-таки я выведал, кто новый мой сосед.
В первый вечер у меня не вышло ничего. Смена оказалась больно уж дерьмовой. Едва после отбоя я забрался к ночной лампочке и громким шепотом позвал: «Лесик! 109-й трюм!» – как дежурный возле тумбочки зашевелился, зашуршал газетами.
– Кончай базары, слышишь, Смирнов, а то получишь еще пятнадцать суток. Тебе это надо?
– А тебе?
– Вот и кончай базары.
– Ладно, воин, бди, чтобы у тебя на опохмелку не было.
Чертыхаясь, я по внутренней решетке слез на пол.
Жаль, конечно. Интересно было бы узнать, что у приговоренного к расстрелу делается на душе сегодня. А может, это к лучшему и не стоит сейчас к человеку лезть?
Я лег на нары, руки заложил за голову.
На ночь, на время сна нары опускаются, а днем они приторочены цепями к стене. Теперь, при свете ночника, цепи отбрасывали на стену увеличенную тень, и эта черная тень была связующим звеном между днем сегодняшним и Средними веками.
В ту ночь я долго не сомкнул усталых глаз.
А на другой день мне повезло чуть больше. Пост возле смертника на каких-то полчаса остался без дежурного, и я не прозевал.
– Лесик! Лесик! Сто девятый трюм!
– Ну?!
– Ты залезь на решетку и через нишу говори, а то слышно, как из ямы!
Послышалось лязганье железа, и голос Лесика теперь под сводами зазвучал отчетливо.
– Кто это говорит?
– Лесик, привет. Это сто десятый трюм! Володя Смирнов, бывший редактор газеты и террорист по совместительству, ты, может быть, слышал?
– А-а, да-да, знаю, слышал, Володя, говори!
Я затараторил.
– Хорошо! Теперь так, а то времени в обрез. Ты знаешь, что я издавал газету на свободе, мне это дело нравилось, и я хочу взять у тебя интервью, хочу задать тебе несколько дурацких вопросов, но я не хочу тебя обидеть, ты пойми, случай неординарный, не каждый день доводится со смертником поговорить…
Лесик засмеялся и коротко сказал:
– Ничего, спрашивай!
Голос у него был твердым и чеканным.
– Тезка, я не желаю тебе зла и хочу предупредить, что наше интервью я напечатаю в газете!
– Валяй! Я и сам хочу все написать.
Я торопился.
– Володя, тебе вчера вынесли смертный приговор – и как ты себя чувствуешь сегодня?
– Вчера был убит, а сегодня у меня подъем. Еще не все потеряно, буду писать жалобу, поборюсь еще. Ну а расстреляют, так расстреляют, саму смерть я не боюсь, когда меня брали…
Он частит, как будто сам себя заводит, и я его перебиваю, прошу говорить помедленней, а то гул стоит. Он продолжает не так быстро.
– Я говорю, что саму смерть я не боюсь. Когда меня приходили брать, то я себя семь раз ножом в живот ударил, потом в шею один раз и после этого выбросился из окна третьего этажа. Меня с Божьей помощью в реанимации еле откачали.
– А ты веришь в Бога?
– Да. Я Его даже видел.
– Но тогда, значит, и ад есть, ты об этом думал?
– Я это понимаю по-другому.
– А как ты видел Бога? Какой Он?
– Это было в реанимации, это долго рассказывать.
– Ладно, Володя, давай на сегодня расход, а то у меня после голодовки руки сами разжимаются, нет больше сил висеть.
– Хорошо, потом крикни, если что.
Я слез на пол и тут же принялся записывать, о чем мы говорили, стараясь ничего не упустить.
С Лесиком поговорить в тот день больше мне не удалось, зато после ужина я перемолвился с дежурным, который ни на шаг не покидал свой пост.
– Командир, чего ты тут сидишь? Тут все от сырости позеленело, иди на воздух, подыши, а то ты словно каторжник.
– Нельзя. Мне положено через каждые 15 минут заглядывать к смертнику.
Я удивился:
– Да-а? А чего так?
– А вдруг он вздернется? Что у него на уме? За ним особый контроль нужен.
Мне почему-то расхотелось разговаривать с дежурным, хотя спроси меня, в чем он-то виноват, я не сказал бы ничего определенного.
На следующий день я опять улучил момент и позвал соседа.
– Володя! Лес! Сто девятый трюм!
– Да! Говори! – отозвался он не сразу.
Голос у него был будничный.
Дорожа временем, я взял с места в карьер:
– Володя, кто у тебя был адвокатом?
– Суркова
– Она ведь пожилая уже, опытная, да?
– Хуже некуда.
– Почему?
– Она не прет и с делом не знакомилась, я ей все подсказывал. Просто никто другой не брался меня защищать.
– А кто был прокурором?
– Опинцане.
– И что она за человек?
Лесик был категоричен:
– Она змея. Я подозреваю, что ее купили. Я ведь ничего не помню, что в ту ночь произошло, может быть, Терентий бочку катит на меня (Терентьев – подельник Лесика и младший брат директора самого крупного в городе завода).
– Но ведь Терентий получил двенадцать лет, – возражаю я. – За деньги можно было откупиться или получить не такой большой срок – как ты думаешь?
– Для Терентия двенадцать лет – мало. Он был организатором, и на нем два трупа из трех.
– Откуда ты знаешь? Ты ведь сам сказал, что ничего не помнишь?
– Это можно все установить логически.
Я не стал вдаваться в подробности и чинить новое следствие. Меня интересовал Лесик. Лесик-человек. Лесик-убийца. Лесик-мученик и Лесик-смертник.
– Володя, а кто у тебя судьей был?
– Берзиня.
– Везет тебе на баб. И как она, на твой взгляд?
– Черт ее знает, я до конца так и не разобрал.
– Володя, а кого ты больше всего на свете любишь, есть такие люди?
– Трудный вопрос. Не знаю даже.
– Но ведь у тебя жена и двое детей.
– Не знаю.
– А тех людей, которых ты убил, ты раньше знал, какими они были?
– Нет, не знал.
– А ты сожалел когда-нибудь, что погубил их?
– Да. Первые полгода я молился Богу, чтобы Он их забрал к себе, потому что они невиновные.
– Володя, скажи честно, ты был пьян в ту ночь?
– Нет, я выпил бутылку пива.
– Но, согласись, что вы сделали – это страшно. Такой грех взять на душу. И неужели трезвые?
– Да, я был трезвый. У меня замкнуло, когда я увидел кровь. Это Протас начал (Протасов – второй подельник Лесика). Потом ничего не помню.
На этом интервью в тот день прервали. И снова поговорить с Лесиком мне удалось только в день его отъезда.
Я торопился с расспросами, говорил невпопад, понимал, что в любой момент могут помешать разговору.
– Володя, ты сегодня уезжаешь на этап, ты знаешь?
– Да.
– Ты знаешь, что тебя ждет одиночка, полная изоляция и повышенный контроль?
– Знаю. На меня это не действует. Я ко всему готов.
– А почему ты резался, когда за тобой пришли, почему выбросился из окна? Знал, что плохо кончится?
– Да, знал, что дадут «вышку».
– А чем ты увлекался на свободе?
– Любил закаляться. Зимой ходил на море и купался, когда люди шубы и пальто носили.
– Володя, в старину убийц звали душегубами. Знаешь почему?
Вместо Лесика ответил надзиратель. Подкрался, вырос как из-под земли.
– Кончай базары!
Услышав привычный окрик, я принялся уговаривать надзирателя. Мне очень хотелось напоследок поговорить с Лесиком по душам, но дежурный был неумолим, и я стал прощаться:
– Володя, ты меня слышишь?
– Да.
– Начальник, видишь, не дает добро.
– Да, я слышал.
– Ну что, Володя? Я тебе желаю жить до ста лет! Ты меня понял?
Лесик рассмеялся.
– Да.
– Ну, пока!
– Давай!
Я слез на пол, услышал, что и Лесик за стеной проделал то же самое.
Я был искренен, когда пожелал ему, приговоренному к расстрелу, жить до ста лет. Я убежден, что никто, ни один смертный не имеет права отнять у него жизнь, ни один человек, в какие бы мантии он ни рядился.
Кто знает, какой крест Бог возложил на Лесика, и не нам препятствовать перерождению души.
Повесть Льва Николаевича Толстого «Фальшивый купон» знаменательна своим финалом.
«Прошло десять лет.
Митя Смоковников кончил курс в техническом училище и был инженером с большим жалованием на золотых приисках в Сибири. Ему надо было ехать по участку. Директор предложил ему взять каторжника Степана Пелагеюшкина.
– Как каторжника? Разве не опасно?
– С ним не опасно. Это святой человек. Спросите у кого хотите.
– Да за что он?
Директор улыбнулся.
– Шесть душ убил, а святой человек. Уж я ручаюсь».
…Сам я уезжал из треклятой Лиепайской тюрьмы 13 апреля 1997 года, и так получилось, что одним этапом со мной, только в изоляции, ехали в Ригу, на апелляционный суд подельники Лесика – Протасов и Терентьев. Мы встретились в битком набитой камере Рижской тюрьмы и перед обыском пробыли вместе несколько минут. Я знал, что в доме, где они совершили тройное убийство, был еще ребенок – пятилетний мальчик. Он спал, пока родителей и бабушку за стенкой убивали. И я спрашивал у Терентьева, и у Протасова, как бы они поступили, если бы мальчик проснулся? Мороз по коже пробегал, но я допытывался, был дотошен.
Они оба менялись в лице, наверное, и прежде не один раз думали над этим и благодарили многажды судьбу, что хоть тут их пронесло, но оба в один голос уверяли, что ребенка бы они не тронули. Верилось с трудом.
Протасов, когда-то бронзовый призер чемпионата по борьбе, выглядел предельно изможденным: серое окаменелое лицо, впалые щеки и судорожный блеск в глазах. Он был близок к умопомешательству и держался из последних сил.
Грех
На второй день голодовки меня отправили в тюремную больничку, поместили к психам и назначили аминазин.
После первого укола меня скосоротило, речь стала вязкой, но мозг пока не отказал, и я со страхом ждал, что будет дальше.
Спас меня Вася Федоров, выживший из ума арестант. Он по причине полной потери рассудка подлежал актированию, но то ли его не торопились сбывать родственникам, то ли сами родственники не спешили приезжать за ним, но только Васю уже год мурыжили в больничке.
Нас в палате было восемь человек, и кто-то предложил класть под уколы Васю, ему уже было все равно. Мы так и поступили.
Каждый раз перед обходом медсестры, которая делала уколы, Васю укладывали на мое место и обматывали полотенцем голову, будто она у него болит. Вася лежал ничком, уткнувшись лбом в подушку. Медсестра подходила к нему, приспускала штаны и делала укол. На лицо она никогда не смотрела, ей было достаточно того, что моя фамилия указана на прикроватной бирке. Она ловко делала привычное дело и быстро уходила.
Вася за время процедуры не издавал ни звука. Я же с головой под одеялом лежал в Васиной кровати, и никто из сокамерников нас не сдал.
Так Вася принял на себя уколы.
От них у него разыгрывался аппетит, и я, чувствуя свою вину, отдавал без разговора свою пайку.
Позже я узнал, что для больных аминазин не вреден, они его переносят безболезненно и у меня с души свалился камень.
Кумовья
Двух одинаковых зон не найти. И кум как раз один из тех, кто делает погоду в зоне. Кум – это начальник оперчасти. Он играет ключевую роль.
На Лиепайской тюрьме кумом был Валера Иванов. Тихой сапой за глаза он мог оговорить любого, чтобы посеять неприязнь, вражду между людьми, настроить друг против друга, потом в мутной воде что-то половить. Пройдоха, каких свет не знал. Его и Бог отверг. Бог шельму метит. Одной ступни у Иванова не было. Он был хром, как дьявол. Маскировался при помощи ортопедической обуви и выдавал себя не за того.
Но как черного кобеля не отмоешь добела, так и Валеру Иванова. Он был падким на деньги и, несмотря на хромоту, любил жить на широкую ногу.
А вот его коллега в Екабпилсе был другим. Майор Малинин отработал четверть века. Он был всем кумам кум, и его было не купить ни за какие коврижки. Он за своими смотрел в оба и зэкам спуска не давал.
Разные, конечно, люди… И порядки у них были разные.
В Екабпилсе осужденных никогда не избивали, Малинин рьяно возражал, а Иванов рукоприкладство поощрял, и мордобой при нем не прекращали.
Государство зэков
Да, именно государством предстает сообщество заключенных при близком рассмотрении. Все признаки тут налицо.
Соблюдаются порядок и традиции. Существует иерархия, свой языковый диалект, фольклор. Все как у малых народностей.
У государства зэков даже собственная валюта имеется. При внутренних расчетах основным платежным средством выступают чай и сигареты. За одну расчетную единицу принимается заварка чая, примерно 20 граммов. Отмеривают чай столовыми ложками, или спичечными коробками, или же на глаз. Два спичечных коробка с горкой или две столовые ложки аккурат и составляют вожделенную заварку. Из этого добра можно заварить чифир – он получится ядреным. От крепкого напитка мало кто откажется, он все-таки бодрит.
Чай и сигареты – твердая валюта. За них в зоне можно купить все. За пол-литра молока надо уплатить заварку чая или же полпачки сигарет, что эквивалентно чаю. А за шесть заварок чая или за три пачки сигарет можно выторговать пару теплых шерстяных носков.
Расценки тут обычно постоянные.
Чай и сигареты – полноценная валюта, и хождение ее на территории государства зэков ничем не ограничивается.
При наличии двух килограммов чая можно месяц жить тузом и вполне сойти за богатея.
После развала СССР у зэков как у вассального государства многое изменилось в жизни, но валюта осталась прежней – чай и сигареты. Изменения коснулись прежде всего быта и традиций.
Раньше, при совдепии, зэки в принудительном порядке работали. Теперь они непринужденно бездельничают. Получая в прежние времена небольшую плату за труд, зэки могли покупать в магазине не более ста граммов на человека. Отоваривали один раз в месяц. Теперь ходи каждую неделю в магазин и чай бери хоть килограммами, да мало кто позволить может: денежные переводы от родных идут не густо, на свободе люди тоже бедствуют, им не до жиру – быть бы живу, а работу в зоне не найти – безработица. Все как у людей.
Прежде полагалась зэку обувь и одежда (роба), даже нижнее белье, вплоть до носков. Не зря же пели: «Костюм бостоновый и корочки со скрипом я на тюремную одежку променял…». По сезону выдавали телогрейку-фуфайку и шапку-ушанку. Теперь такого нет и в помине, и приходится терпеть нужду.
В карцерах теперь не то, что было раньше. Раньше было тягостно: холодно и голодно. Кормили через день, да и то по пониженной норме. Наденут на тебя брезентовую робу, на ноги дадут резиновые галоши, универсального сорок пятого размера, и шлындай в них день-деньской по цементному полу. Ночью тоже не поспишь, не отдохнешь. Зуб на зуб не попадает – шутка ли. Не будешь делать физзарядку каждый час – замерзнешь, околеешь. Два притопа, три прихлопа – до изнеможения. Сало – сила, спорт – могила… Головокружение. Утром кружку кипятка ждешь как манну небесную: можно дух перевести, согревшись. Теперь куда как легче. И кормят в «трюме» каждый день, и одеться потеплей не возбраняется, но все равно желающих туда попасть не шибко много.
В целом, впечатление от пребывания в государстве зэков остается удручающим. Народ живет тут впроголодь. Кормят так: на первое – вода и капуста. На второе – капуста без воды, на третье – вода без капусты. Ноги не протянешь, но через месяц-два после такой кормежки в глазах появляется голодный блеск, как у человека, который вечно занят мыслями о еде.
И вот тогда-то поневоле вспомнишь старые жиганские куплеты.
Из-за тебя попал я в слабосилку.
Все оттого, что ты не шлешь мине посылку.
Я не прошу того, что пожирней,
Пришли хотя бы черных сухарей.
Зайди к соседу к нашему, к Егорке.
Он мне по воле должен пять рублей.
На два рубля купи ты мне махорки,
На остальные – черных сухарей.
Во все времена кормили зэков не весть как, и теперь не многим лучше. Дух сталинских лагерей не выветрился из этих стен по сию пору.
В общем, я бы не рекомендовал туристам прокладывать маршрут через страну зэков. Экзотики там мало, а горя помыкать и лиха хлебнуть придется не понарошку. Но я почему-то думаю, что государство зэков когда-нибудь уйдет в небытие, как государства инков или майя. Ну а пока… Пока, гоп-стоп: станция Петушки – выворачивай мешки.
***
Рома Белоногин передач не ждет. Сам перебивается, как может. Дома без него хватает ртов.
На свободе Рома погулял неделю и получил пять лет. Буфет на вокзале обворовал.
Но Рома не раскаивается.
– Я воровал, чтобы с голоду не сдохнуть, меня Бог простит. А они, что делают? – Рома не находит слов.
У него на полицейских горит зуб. Они отняли у него деньги при аресте, и в дежурной части Рома поднял шум.
– Начальник, вы рамсы попутали! У меня было тридцать лат, а в протоколе написали три. Ошибка вышла!
В свои 20 лет Рома похож на подростка.
– Никакая ашипка нет, – неприязненно сказал дежурный капитан, латыш по национальности.
А сержант-верзила не дал рта открыть.
– Ты че, неграмотный? Три пишем, ноль держим в уме! Давай не гоношись, подписывай, а то сделаем с тобой, что Бог с черепахой.
Рома протокол не подписал. Ему нутро отбили, инвалидом сделали, и теперь на зоне дважды в день он ходит, скособочившись, в санчасть. Но дух, однако, из него не выбили, и за себя он может постоять.
***
У цыгана Богдановича срок четыре года. Как с куста. Получил он этот срок за то, что залез в пустой гараж.
Даже не поживился, а так только – зря время потерял.
Богданович убит горем.
– Ни за хер сижу…
Канючит каждый день с утра до вечера. Все уши прожжужал. И скорбный вид у Богдановича с лица не сходит.
Узник Тимка
Подъем на зоне в 7 часов, но я встаю задолго до подъема.
В семь утра я уже на спортплощадке. Походить по мягкой травке босиком – неизъяснимое блаженство. Это начинаешь понимать после тюрьмы, где можно годы-годы провести и не увидеть ни одной травинки.
А я, признаться, по уши влюблен в природу, хотя какая, к лешему, в колонии природа – так, камень бел-горючий да плакун-трава. Но я, конечно, рад тому, что есть.
На спортивный пятачок меня сопровождает озорной котенок Тимка. Мы с ним неразлучные друзья.
Прежний хозяин отказался от него, а я приютил, чтобы сердце исподволь не каменело.
Занимаюсь на дворовой спортплощадке полчаса; от меня не отстает и Тимка. Делает какие-то кульбиты, выписывает кренделя, карабкается по снарядам, по шведской лестнице и деревянным брусьям. Иногда срывается и повисает, и тогда приходится его спасать, снимать оттуда, чтобы он, неугомонный, снова всюду лез.
Хлопотно, конечно, с ним. Морока. Нужен глаз да глаз, но живем мы душа в душу.
Помните незамысловатую песенку беспризорников из кинофильма «Республика ШКИД».
У кошки четыре ноги,
Позади у нее длинный хвост,
Но трогать ее не моги, не моги
За ее малый рост, малый рост.
Удивительные пацаны, мальчишки уличные, сами ласки в жизни, почитай, не видели, а понимали, что иным до гроба невдомек.
Присмотритесь к братьям нашим меньшим. Они очень разные, похожие на нас. У каждого из них своя душа, своя судьба и свой характер.
Кошки и собаки стерегут наш дом, но не столько от воров или мышей, сколько от враждебного воздействия потусторонних сил, которые незримо существуют вокруг нас, но о которых мы пока что мало знаем.
…После занятий, по пояс голый, я люблю поваляться в скудном разнотравье, возле спортплощадки. Благо, на дворе июнь.
Лягу на землю, притулюсь к ней грудью, уткнусь лицом в траву и вижу, как бежит, торопится куда-то по делам проворный муравей, медленно и вперевалку пробирается степенно неуклюжий жук. Им-то, поди, трава-мурава кажется дремучим лесом, может быть, непроходимым даже. И почему-то сразу я добрею, ощущаю себя исполином – горы своротить могу; чувствую, что и на мне лежит ответственность за этот бесконечный хрупкий мир.
Тимка, утомившись, греется на солнце – выгнулся дугой, но глаз с меня не сводит.
Я протягиваю руку и срываю «воздушный» шар одуванчика. И Тимка – непоседа – тут как тут. Потянулся носиком навстречу. Весь он как натянутая тетива, непорочные глаза его смотрят осмысленно и ясно, но сам он держится сторожко: мало ли чего.
Медленно подношу одуванчик к губам и внезапно резко дую на него. Тимка припадает, прижимается к земле, но поздно: пушистые «снежинки» одуванчика густо облепливают черную мордашку, и тотчас, как ужаленный, шарахается Тимка в сторону, мотает что есть мочи головой и ловко помогает лапкой, норовит ретиво отряхнуться.
Белый пух легко и быстро улетучивается, тает прямо на глазах.
– Ну чего ты испугался боягуз, бояка? – Я укоряю слегка Тимку и смеюсь отвыкшими от смеха, словно бы заиндевелыми губами.
И Тимка скоро снова крутится возле меня. Он долго зла не держит.
А мимо зоны мчатся поезда. Товарные и пассажирские. По ним можно было бы сверять часы, да только здесь другое измерение и счет другой.
Напаскудил в жизни, наследил, и теперь идет по следу, жжет стыдом навязчивая, несговорчивая память. Нет забвения.
Не могу забыть котенка, которого убил подростком. Целый век казнюсь. Нет больше сил.
В тюрьме даже вызывал священника, думал исповедаться. С трудом добился. Пригласили, но посадили рядом надзирателя. Он сел в углу на табуретку и сидел как истукан, глазами хлопал. Сам, наверно, был не рад. Понимал, что лишний.
И я не исповедался, тяготясь присутствием чужого человека, а теперь грехи, как сор, из дома выношу.
На земле мы не живем, а в своем дерьме барахтаемся и однажды, думаю, что скоро, – захлебнемся.
Дубрик
У Гены Дубровенко точно шило в одном месте. Он минуты не сидит спокойно.
И язык у Гены без костей, он так и сыплет прибаутками.
– Ешь сало и чеснок, не заметишь, как кончится срок…
– Мы кто чего, лишь бы не делать ничего…
– Лучше летом у костра, чем зимой на солнце…
Дубрик – балагур, но человек отважный. Роста среднего, нос перебит, весь в шрамах, на лице живого места не найти, но ходит – грудь вперед и от него исходит сила.
На зоне слыл он не последним человеком. Этого не отрицал никто, и многие старались заручиться его дружбой.
Дубрик подношения по-свойски принимал и надсадно хохотал:
– Лучше черный хлеб на воле, чем сыр и колбаса в неволе, правильно, братан?
Ему отдавали с легким сердцем.
***
Поздняя осень. Предзимье. Смеркаться начинает рано. Над предзонником гирлянда фонарей зажигается уже в начале пятого.
Вся зона по периметру обнесена огнями. Они напоминают красные флажки, за которые ступать нельзя – под страхом смерти.
Затяжные вечера зэки коротают в разговорах. Время не так долго тянется. Зэки любят рассказывать байки. Были и небылицы.
Я иногда записываю, чтобы не было потом отсебятины.
За что купил, за то продаю.
Бродяга
– Слышь, ты, я тебе говорю, человек так устроен. Комфорт и цивилизация портят его и делают слабым. У нас в Латвии жить можно. Санчасть на санчасть похожа: рентген тебе, терапевт, даже зубной врач на постой имеется. Поэтому и зубы у вас болят. А я не знаю, что это такое. У меня зубы не болели никогда; сгнили, выпали, но не болели.
Гунча если заведется, то его не остановишь. Поэтому лучше выслушать до конца.
– Это мы сейчас независимыми стали, дальше Даугавпилса не пошлют. А раньше на Урал этапы гнали. Зэки – народ кочевой. Как все дороги вели в Рим, так все этапы – на Урал или на Север.
Слышь ты, я шесть лет в Пермской области бомбил. В 1983 году нарушителей собрали по латвийским зонам и отправили туда. Помню, как приехали мы в Соликамск. Конвой в «столыпине» встречал нас так: «Железная дорога здесь кончается, и, значит, советская власть кончается. Здесь закон – тайга». Потом загнали в камеру, она, слышь ты, рассчитана на 20 человек, а нас туда загнали 45. Там вдоль стены идут в два яруса сплошные нары, и только мы расположились кое-как, дверь откоцывается, и мент кричит: «Мужики, надо потесниться, пополнение прибыло». Мы галдеж подняли в сорок глоток, там, в натуре, негде яблоку упасть, а мент паскудно говорит: «А, ну извините, мужики, мы не знали, что у вас тут тесно».
Уходит, минут через десять дверь опять раскоцывается, и запускают в камеру здоровую овчарку – без намордника, без ничего. Она кидается на нас, мы от нее попрыгали на нары. Мент опять заходит, погулял по камере и удивленно говорит: «А кричали, места нету, ну вы и жлобы». И еще к нам тридцать человек кидают.
Слышь ты, мы так целый месяц просидели, пока покупатели не нашлись, они нас разбирали, как рабовладельцы.
Я попал в Ныробский район, поселок Чусовской, лагерек там небольшой, триста душ нас было. Лес валили, заготавливали и складывали штабелями на берегу реки.
Санчасть у нас была, но одно название. Две медсестры работали. Тугоголовые, я таких не видел. Врач на вертолете прилетал один раз в месяц, терапевт или хирург, а про зубного мы забыли, что такой есть. Слышь ты, у меня там зубы сгнили, но я не знаю, что такое боль. А знаешь, почему? Надо, когда моешься, сначала руки вытирать. Обычно сперва рожу вытирают, а надо с рук начинать. Вытри руки насухо и потом ладони через полотенце разотри, и ты забудешь про зубную боль, я тебе это точно говорю…
Гунча шел на спор и горячился, но никто не ставил под сомнение его слова.
Основной инстинкт
Каленому давно перевалило за 60. Из них сорок с гаком он провел в местах не столь отдаленных, и случалось, отбывал срок там, куда Макар телят не гонял.
По внешности, однако, худого про него не скажешь ничего. Вполне благообразный старик.
Но это до тех пор, покуда он молчит, а как откроет рот – пиши пропало. Дело в том, что лагерных различных извращений он насмотрелся на своем веку до умопомрачения и теперь все разговоры у него об этом.
– Петухов и раньше было много, но тогда людей не опускали без разбора, как сейчас. Запаршмачат будто в шутку, а человеку жизнь сломали. Раньше опускали за косяк. За карты, например. Проиграл – плати, а фуфло двинул, не отдал долг карточный, будь добрый, жопу подворачивай. Да. И пожаловаться было некому, хозяин никого не принимал. Никто тебя не сильничал, сам сел играть, думал, значит, поживиться, вот и нажился на свою жопу. Да. Кого винить?
Петухов всегда хватало. А были и такие, кого пользовали как петуха, но петухом он не считался и в почете жил. Был у блатного вроде как жены. Пока не надоест или на блуде не поймают. Тогда идет по рукам. Да. Ты приходи ко мне за баню, я тебя отбарабаню. Но на зоне это дело от нужды, простительно, куда деваться? Человек сидит 15 лет где-нибудь в глубинке, там не то что баб – людей не видишь никаких, кругом одни менты. Тут хоть на кого полезешь… Но раньше было весело. И время быстро шло. Когда у тебя срок двадцать пять лет, то о конце срока не думаешь, живешь одним днем, и время летит быстро. Да. В натуре, приходи ко мне на встречу, я тебя отгомосечу.
И так все разговоры у Каленого сводились к одному. И даже если начинал за здравие, то все равно кончал за упокой.
– Мы – терпигорцы, наше дело – знай себе, терпи. В пятидесятых годах одно время хозрасчет на зонах был. До хозрасчета на жратву работали, за пайку, но денег никогда не начисляли. А тут прямо на руки стали давать. И несколько лет так было. За живые деньги в магазин ходили. Да.
Потом реформа была денежная. В 1961 году. А до этого еще в 1947 году была. И деньги с каждым разом становились меньше, а то до 47 года, помню, сотня была, как портянка, прямо хоть бери и на ногу наматывай. Да.
А когда зэкам деньги стали на руки давать, то всем была лафа. У нас отрядником был Лютченко, так он привез жену с Кубани, устроил в зоне на работу и как проституткой торговал, сам деньги собирал и стоял на стреме. Да. Зэки табуном ходили, потом жена сбежала от него.
Об отряднике Каленый вспоминал с теплом, а из зоны больше не освободился. Этот срок стал для него последним. Он не дотянул четыре месяца и умер то ли от болезни почек, то ли печени. Но в тюремной больничке, говорят, он до последнего старался ущипнуть, как будто невзначай, пожилую медсестру за мягкое.