Борис Земцов
Два рассказа
Крещенский вечер на этапе
Утром двадцать второго декабря через полуоткрытый кормяк прапор-продольный нехотя прорычал мою фамилию со стандартным довеском:
– Вечером на этап…
В конце последнего месяца года в среднерусской полосе, в помещении с плохим освещением вечер начинается едва ли не в полдень. Естественно, я попробовал уточнить слишком абстрактное понятие «вечером». В ответ услышал выдавленное сквозь неразжатые зубы:
– В шесть…
В российских СИЗО конечный пункт этапирования для арестантов – информация секретная. Все равно на всякий случай полюбопытствовал:
– Старшой, а куда этап будет?
По свойственной всякому первоходу наивности добавил совсем не тюремное, слишком человеческое:
– Скажи, пожалуйста…
Разумеется, получил в ответ обычное в Бутырке, как, впрочем, и в любом другом СИЗО моей Родины:
– Куда повезут…
Куда повезут… С учетом масштабов страны и непредсказуемости милицейского, тюремного и прочих судьбоносных российских ведомств это никому не ведомо. Можно плавно спланировать в соседнюю область, куда из столицы «автолайны» каждые полчаса бегают. Можно загреметь в Коми или в Сибирь, куда поезд несколько суток идет только до станции, от которой до зоны еще не одна сотня километров. Благо на Колыму теперь из Москвы, кажется, не отправляют. Впрочем, и без Магадана список регионов «вечно зеленых помидоров» Отечества нескончаем.
Только в тот день не повезли вовсе. Ни на близкое, ни на далекое расстояние. Ни в шесть, ни позднее.
За час до отбоя заступившая на смену сердобольная прапорщица Екатерина, одаренная шоколадкой из моей последней дачки, шепнула в кормяк:
– Не будет сегодня этапа… Точно не будет… Теперь уже после праздников…
Радости по поводу такой новости не было. Один Новый год в тюрьме я уже встречал, потому и знал, какое это тягостное и беспросветное событие. На период тюремного новогодья всякий огонек-доходяга надежды на какие-то перемены к лучшему решительно задувался хотя бы потому, что суды не работали и почта не приходила. Снова он начинал теплиться не просто с календарным окончанием щедро отпущенных государством каникул, а лишь после неминуемого в подобных случаях послепраздничного отходняка, что порожден пьянством, обжорством, ничегонеделанием и прочими формами оскотинивания, которому так подвержен российский чиновник.
Значит, еще один Новый год в четырех стенах в самом конкретном и самом худшем смысле сочетания этих слов. На этот раз ко всем ничуть не праздничным ощущениям прибавится сверлящая тревога: куда отправят, где придется отбывать?
А еще на собственном прошлогоднем опыте я знал, что праздники в СИЗО – это всегда усиление режима, а значит, бесконечные шмоны с безжалостным перетряхиванием нашего нехитрого скарба в поисках браги, мобильников и прочих запретов. Вечное арестантское неудобство, вечный повод к беспокойству и унижению.
Словом, ничего доброго за перспективой Нового года в стенах самого знаменитого в России СИЗО не было.
Именно так все и случилось. Три недели новогодних бутырских каникул были густо вымочены в безысходной арестантской, особенно ощутимой в праздники тоске. К тому же, видимо, все, кто следил за моей судьбой с воли, были оповещены, будто я уже уехал, отправился к месту отбывания наказания. Соответственно, ни свиданий (пусть коротких через коридор и две решетки), ни писем, никаких приветов. От этого тоска становилась еще черней и гуще.
Лишь утром пятнадцатого января через приоткрытый кормяк снова грянуло слово «этап». И… стронулось скрипучее колесо арестантских перемен.
В семь вечера из камеры, стены которой жадно впитывали мою жизнь последние полгода, я перекочевал на сборку. Уже с баулом, уже попрощавшись с теми, с кем делил скудное бутырское пространство, уже готовый к этапу и ко всему, что с ним связано.
Сборка – тема отдельная. В принципе – это та же самая тюремная хата, где железные двухэтажные шконки заменены скамьями вдоль стен. Впрочем, замена мебели вовсе не обязательна. Порою набившиеся в сборку и дожидающиеся вызова (кого на этап, кого на встречу с адвокатом, кого на вызов к следователю) сидят на голых железяках тех же самых двухэтажных шконок, что являются главной мебелью в общих камерах. Главной вечной достопримечательностью сборки всегда был табачный дым. Такой густой, что казалось, будто его верхние слои можно пилить на кусочки.
После сборки пришлось пережить еще один шмон. Возможно, и не такой дотошный, но все равно неприятный. «Последний бутырский шмон…» – отметил про себя. Ни жарко, ни холодно от этого открытия не было. Знал, что в самое ближайшем будущем на смену шмонам тюремным придут шмоны лагерные. Вряд ли грядущие шмоны будут приятней и человечней, чем шмоны предыдущие.
Удивило, что перед посадкой в автозаки, призванные доставить нас на вокзал, отправлявший нас капитан-уфсиновец предложил желающим взять новенькие черные телогрейки и такие же черные штаны. С одной стороны, такое предложение имело знак «плюс»: администрация проявила заботу об арестантах. С другой стороны – веяло от такого «плюса» замогильным холодом и перечеркивался он жирнющим «минусом»: если сами мусора ватную одежду в дорогу выдают, значит, везут непременно куда-нибудь в лютое Заполярье, где не то что срок отбывать, но и просто жить человеку совсем несладко.
Впрочем, тут же подтвердилась репутация всякой тюремной сборки как рассадника всех возможных слухов и новостей, ибо заметалась в этапной группе то ли переданная с воли, то ли утекшая из мусорской среды информация: повезут нас в Мелгород. Это никак не соответствовало только что предложенным ватным штанам и телогрейкам. Пункт нашего следования располагался почти в шестистах километрах к югу от Москвы, в местах, где абрикосы не только растут, но и вызревают.
Конечно абрикосовые края – это лучше, чем Архангельск или Томск, только радость отбывать срок в теплых местах – совсем малокалиберная. Потому что климат, среднестатистическая температура и прочие погодные штучки – не самое важное. Самое важное – это положуха, обстановка в той зоне, где придется отбывать срок. Этот фактор из массы показателей складывается. Ответы на вопросы: «Бьют ли мусора в зоне?», «Можно ли качать права?», «Как кормят?», «Сложно ли с мобильной связью?» и т.д. – только очень немногие составляющие.
Увы, не нашлось в этапной группе тех, кто по прошлым срокам отбывал в мелгородских местах. Зато немало обнаружилось других, у кого кто-то из близких в этих местах сиживал. И тут мнения противоречиями клубились.
Кто-то со ссылкой чуть ли не на родного брата утверждал, как гвозди заколачивал, что положуха в мелгородских зонах – «сто пудов», что мусора там не кровожадные, что козлы свое место знают, словом, сидеть можно.
Другие, опять же со ссылкой на очень близких и очень уважаемых, заверяли, что в тех краях одна зона красней другой, что на каждой встречают «через дубинал», что там в любой день без причин запросто могут «подмолодить». Понизив голос до трагического шепота, добавляли: ежегодно на мелгородских зонах по причине мусорского беспредела кто-то вздергивается или вскрывается.
Правильней всего в подобной ситуации не верить никому, не принимать ни одну точку зрения, а расслабиться и дожидаться уже совсем недалекого попадания в зону будущего сидения, чтобы собственными глазами, а возможно, и собственной шкурой во всем убедиться, все оценить, все прочувствовать. Самые мудрые так и делали: покуривали, в общем разговоре участвовали кивками да универсальными обтекаемыми фразами.
Инстинкт арестантского самосохранения подсказывал мне, что следовать этому полумолчаливому примеру, что слушать и кивать, никого не поддерживая и ни во что веря, сейчас – самое верное.
Словом, хотел и я так же безучастно и безразлично слушать всех, не задавая вопросов. Хотел, да, похоже, не сильно это получалось. Потому что главный вопрос: «Каково будет там, куда скоро привезут?» – оставался без ответа. Думаю, что и те, кто якобы равнодушно покуривал в это время, думал о том же самом. Потому что предмет этих раздумий был вовсе не призрачно-абстрактным, а напрямую касался нашего здоровья, настроения и всей нашей жизни на ближайшие, для большинства из нас очень долгие годы.
Ближе к полуночи приехали на Курский. Не выходя из автозака, ждали другие машины из прочих московских СИЗО. По мере приближения момента загрузки в «столыпин» напряжение нарастало. Те же бывалые, уже сидевшие, нагоняли жути про вологодский конвой, под который в дороге не дай бог попасть. Тем же трагическим голосом рассказывали, будто тот конвой лупит всех почем зря ни за что, а ради общего смирения и дисциплины.
Молча отметил про себя, что про кровожадный вологодский конвой я уже где-то слышал. Напряг память и вспомнил, что читал об этом у великого Шаламова. Только и оставалось удивиться, как с гулаговских времен, из прошлого века, этот диковинный миф-образ не забылся, не затерялся, а дожил до эпохи воровато победивших либеральных ценностей. А может быть, и не миф это, а вечная примета нашего государства, нашего общества?
Только и с конвоем опасения были напрасны. Ни при посадке в столыпин, ни за все время дороги никого не тронули. Даже давали кипяток (пусть остывший) на чай, и по нужде (пусть не по первой просьбе, но все таки…) выводили. Словом, конвой оказался очень даже с человеческим лицом.
Конечно, купе утрамбовалось под завязку. На пространство, в котором вольные люди путешествуют вчетвером, набилось двенадцать человек. Чтобы вместимость увеличить, на верхний ярус (между верхними полками) были положены доски. Разумеется, при такой плотности дышать в этом самом купе (некурящих здесь, кажется, было только двое) было трудно.
Еще одна неожиданность в самом начале пути обнаружилась. Не проблема, а скорее вопрос без ответа. Когда купе набилось, кто-то из бывалых, наугад примеривший на себя обязанности смотрящего (пусть на недолгое время дороги, пусть на кургузой площади столыпинского купе) поинтересовался:
–У всех все по жизни ровно?
Вопрос по арестантским понятиям не дежурный, а более чем актуальный. Смысл его прост: уточнить, не затесались ли в стихийно образовавшийся коллектив обиженные, беэсники, баландеры по прошлым срокам и прочие попадающие под нерукопожатную по тюремным понятиям категорию «непорядочных».
Между прочим, согласно мусорским инструкциям, такие в одно купе с «порядочными» категорически не должны попадать. Чтобы потом тем же мусорам лишних проблем не разгребать. Только на то и существуют инструкции, чтобы те, для кого они писаны, про них забывали. Так что прозвучавший вопрос был вполне актуальным. Тем более что прозвучал он как раз перед тем, как кругалю с чифиром в путь по кругу двинуться.
По жизни у всех вроде как и ровно оказалось, но один парень, лет тридцати, худущий, со стылым взглядом, кого подвезли на вокзал, кажется, из «Медведя» и кто сидел справа от меня, выдал с хрипотцой с некоторым вызовом:
– Вичевой я…
Выдержав почти эффектную паузу, пояснил чуть поспешней:
– Через посуду не перепрыгивает…
– Знаем, знаем… Это не по жизни – это так, – почти успокоили его сразу с нескольких сторон.
Правы были успокаивавшие, но…
Кругаль с чефиром, уже пущенный по кругу, должен был попасть в мои руки аккурат после этого худющего со стылым взглядом.
Вроде бы и ничего нового, вроде бы давно усвоены почти научные выкладки про пути-дороги СПИДа, вроде бы и общеизвестно, что с его носителями можно и из одной посуды поесть, и одну сигарету покурить, а все равно внутри екнуло-торкнуло. Там же внутри четкий голос глухо зароптал: «Мало того, что по беспределу семеру огреб, так еще и спидоноса судьба в сотрапезники подкинула… Не много ли одному?»
Правда, это на мгновение, на долю секунды. И чифир после этого вкуса не потерял, и зубчик шоколада, откушенный опять же после моего соседа справа, я проглотил без усилий и сомнений. Да и как иначе, когда все эти неудобства на фоне грядущих, предназначенных нам перемен – пустяки, внимания недостойные.
Сколько мы ехали, сколько стояли на неведомых станциях, сказать невозможно. Это потому, что часов у нас не было (в изоляторах наручные часы почему- то запрещены), а окна в столыпинском, воспетом еще Солженицыным, вагоне, мало того что закрашены вроде бы и белой, но непроглядной краской, так еще и задрапированы жалюзи. По нашим самым приблизительным прикидкам на основе обрывков разговоров конвоиров и фрагментов радиообъявлений на станциях получалось, что на дорогу ушло где-то около суток.
Впрочем, сутки ли, двое, неделю – никого всерьез это не волновало. Какая разница, сколько ехать! Ведь в дороге не бьют, не шмонают, в вагоне тепло, есть возможность попить чаю, в баулах остается еще что-то сладкое к этому чаю. Значит, ехать терпимо, ехать можно. Важнее, куда едем, что там нас ждет, какие тонкости таит в себе емкое слово «положуха», адресованное к той зоне, что очень скоро станет нашей.
Только приехать в город, в котором расположена твоя зона – это еще не значит сразу попасть в эту самую зону. Зоне непременно предшествует период нахождения «под крышей». «Под крышей» – это пересыльная тюрьма. По атмосфере и обстановке – это что-то вроде следственного изолятора. Те же самые двухэтажные шконки, те же сорокоминутные прогулки в крытом дворике, та же сечка на завтрак. Плюс ко всему уже упомянутая тревога на тему, как оно там все в лагере сложится.
С этой тревогой пережили мы первый день в мелгородской пересылке.
За первым днем неспешно потянулся второй, к которому пристегнулся такой же нестремительный, бедный на цвет, звуки и запахи, день третий. Имевшие лагерный опыт говорили, будто переходный период между тюрьмой и зоной может затянуться чуть ли не на месяц, что это в порядке вещей, что в этом нет ничего плохого. Последний вывод подкреплялся единственным аргументом: мол, срок идет, какая разница в каких стенах это происходит, если условия в этих стенах сносные, что есть что курить и есть что заварить.
Тревожного напряжения от этих разговоров не убавлялось.
На четвертый день «подкрышного» сидения кто-то неспешно вспомнил:
– А сегодня Крещение…
Все двенадцать человек, составлявших население нашей камеры, никак не отнеслись к этой новости. И я не был здесь исключением. Дело здесь даже не в тревожной перспективе наваливающегося лагерного будущего.
Откуда взяться должному отношению к православным праздникам, когда большая часть жизни пришлась на годы остервенелого атеизма, когда глупенький тезис «летали – ничего не видели» был чуть ли не начинкой государственной политики, когда из всех этих праздников я и большинство моих сверстников знали только Пасху, да и то благодаря съедобному приложению в виде вареных яиц в нарядной скорлупе.
Конечно, после ареста отношение к вере изменилось. За год, поделенный между тремя московскими изоляторами, многое внутри встряхнулось и сдвинулось. Во всяком случае «Отче наш» к концу этого года я знал наизусть. А еще я, кажется, стал понимать смысл, скрытый в откровении, которое имел мужество в свое время сформулировать один из гулаговских сидельцев: «в тюрьме и в лагере я был ближе к Богу».
Тем не менее о том, что на сегодня пришелся большой православный праздник, я не вспомнил сам, а узнал от случайного, по сути, человека.
– А ведь сегодня Крещение, – еще раз прозвучало в хате уже после обеда.
– Заварим по этому поводу, – с удовольствием поддержал тему дед Василий, арестант с громадным стажем, бобыль, которого с воли никто не грел и который сам о своем достатке говорил без всякого преувеличения: «У меня, как у латыша, только хрен да душа». Заваривать он готов по любому поводу, в любое время суток, только бы нашелся для этого чай.
Я так и не обратил внимания на того, кто в камере вспомнил о Крещении, зато услышал совершенно неожиданное в этой обстановке.
Витя Студент, подмосковный парень, попавший в неволю за то, что, курнув анаши, ударил ножом донимавшего его придирками и поборами участкового, предложил:
– Поведут на прогулку, возьмем воды в полторашках, обмоемся, друг другу польем…
– Конечно, возьмем, – поддержал я Студента и тут же смолодушничал, засомневался: – А мусора?
– Что мусора? Рожи их видел? Вроде не чурки… Поймут…
В этой обстановке предложение Студента было самым мудрым. И по поводу мусоров он не промахнулся…
Ближе к пяти лязгнули тормоза в хате и призванный вывести нас на прогулку мордатый рыжий прапор сразу метнул толстый палец в сторону двух полиэтиленовых, наполненных водой из-под крана фляг, которые Студент уже держал под мышкой.
– Это что?
– Разреши, старшой.. облиться… Крещение сегодня, – уважительно, но без подобострастия объяснил Студент. Выждав паузу, добавил в качестве последнего аргумента: – Небось, сам крещеный…
– Все мы тут крещеные, – буркнул мордатый, но руку с оттопыренным пальцем-сарделькой опустил и голову, увеличенную форменным уфсиновским картузом, отвернул. Выходит, разрешил…
Прогулочный дворик на мелгородском централе выглядел так же, как выглядели прогулочные дворики в столичной Бутырке, в столичной «пятерке», в столичных «петрах». В каждом из них я был, так что свидетельствую лично. Все там одинаково как под копирку: стены в «шубе», потолок в решетке, над решеткой между верхушкой стен и крышей, что опирается на железные балки, зазоры, в которых торчат куски очень далекого неба.
Арестанты, имевшие по три-четыре отсидки в разных местах, утверждали, что такой тип прогулочного дворика – единый для тюрем всей России. Единый – так единый. По- другому оно уже и не представлялось.
А дальше все пошло так, будто этот сценарий я и Студент репетировали много раз. Едва тот же рыжий прапор захлопнул за нами железную дверь прогулочного дворика, мы разделись по пояс.
Крещенские морозы в этих местах до сих пор не грянули. Возможно, их и вовсе здесь не бывает в привычном смысле слова. Только январь – он и в шестистах километрах от Москвы – все равно январь. Напоминали об этом и совсем неласковый сквозняк, и крупные редкие снежинки, что попадали сюда через зазоры между крышей и верхушкой стен.
Потом мы по очереди вылили друг на друга по полбутылки воды. Лили неспешно, малыми порциями. Вода глухо шмякалась на шею, бесшумно сбегала по позвоночнику, щекоча, сползала по бокам вниз к животу.
Наши соседи по прогулочному дворику, кажется, не очень понимали, что мы делаем. Возможно, наше занятие представлялось им не более чем санитарно-гигиенической процедурой. Впрочем, большинство из них смотрело на нас с предельной безучастностью. И вовсе не по причине тупого безразличия. Просто вообще все, что творилось сейчас на территории прогулочного дворика, представлялось им недостойным внимания пустяком на фоне грядущей, вот-вот готовой начаться смены декораций. Вопросы, всерьез волновавшие их в этот момент, были известны и понятны: в какую зону попадем, как встретят, какие там порядки?
Между тем вода, вылитая на шею и спину, хотя и вызвала сначала дрожь, оказалась нехолодной. Она вовсе не жалила, не впивалась своими иглами и колючками в кожу, а только бодрила и освежала ее.
– Нормально? – спросил Студент.
– Хорошо! – нисколько не преувеличил я.
Взгляд Студента скользнул вниз и уперся в неиспользованную полторашку с водой.
– Давай по новой…
Я молча кивнул и вдруг почувствовал неясное беспокойство:
– Что-то мы не так делаем…
– Да ладно, – в очередной раз попытался отбиться Студент универсальной арестантской формулировкой и уже потянулся за бутылкой.
– Давай с молитвой попробуем…
Мой подельник по крещенскому таинству вскинул глаза, в которых удивления, растерянности и виноватости было поровну:
– Ни одной не знаю… – И уже совсем огорченным тоном пояснил: – Хотел на тюрьме выучить… Там в хате над дубком много висело, не собрался, заканителился…
– Я «Отче наш» знаю!
– Что ж ты раньше молчал… Давай…
Студент снова подставил свою крепкую, еще хранящую вольный ровный загар спину. Я ливанул из бутылки, дождался, пока растекшая вода захватит максимум территории тела, начал торжественным шепотом:
– Отче наш, иже еси на набеси…
Пришлось читать молитву и во второй раз, когда обязанности поливающего взял на себя Студент.
Верно, повторять слова самого сокровенного из всех известных человечеству текстов полуголым, нагнувшись, ощущая холодные тычки падающей воды, не очень удобно, даже не очень правильно. Только разве был у меня выбор?
Наверное, в этот момент должно было случиться что-то особенное. Близкое к событиям из разряда парящих над повседневностью, которая в этот момент обступала нас серыми, одетыми в «шубу» стенами, заплеванным полом, железной, исписанной скабрезностями дверью. Ничего даже похожего не случилось. Шаркали, поднимая едкую пыль, ноги товарищей по этапу, раскатывался извечный спутник арестантского общения – рулон табачного дыма, плескалась неспешная, опять же арестантская беседа, где не столько слов, сколько междометий, матерных связок да порою не имеющих особого смысла похахатываний.
Кажется, все было, как и было. Как и должно было быть. Быть по-другому вроде и не могло. Ничего торжественного. Никаких знамений и откровений.
Совсем обычная вода только что сбежала по шее, лопаткам и спине к пояснице. И тасовалась в памяти колода картинок вовсе не возвышенных, а простецко-житейских.
Вот что-то из очень давнего. Моет меня, очень маленького, мать. Мне от силы года полтора. Таз, в котором я сижу, на табурете стоит, под которым еще один табурет размером побольше. Намылила мне мать голову, и, естественно, всплакнул я, потому как сколько не зажмуривался, а все равно дозу мыльной горечи в глаза получил.
Вот и ковшик алюминиевый с погнутой ручкой, на которой заводское клеймо – цифра и звезда с вытянутым лучом, вспомнился. Из этого ковшика мать мне голову смывала. При этом что-то нашептывала и сплевывала. Не запомнил я тех слов. А жаль. Ведь не сама их мать придумала, а выучила-подхватила от своей бабушки, которая в свою очередь еще от кого-то из прошлых поколений приняла. Сокровенным смыслом и великой силой такие слова обладают.
Помню и полотенце бело-розовое, которым мать меня, уже перенесенного из таза на кровать, вытирала, точнее, промокала с меня водяные капли ласковым махровым пространством.
И еще один далекий сюжет на очень ныне близкую водно-помывочную тему.
Я – уже постарше, но все равно маленький, потому что держусь за руку отца, а крепкая эта рука почти на уровне моей головы. Мы пришли в баню. Отец окатывает кипятком из цинковой шайки мраморную лавку. Я стою в стороне и глазею по сторонам. Отмечаю, что среди массы голых мужских тел встречаются тела украшенные диковинными картинками: орлы, несущие в когтях похожих на кукол женщин, сердца, пронзенные стрелами, профили людей, чьи портреты украшают здания на майские и октябрьские праздники. Конечно, я что-то спрашиваю у отца по поводу мужчин, украшенных орлами, сердцами и ленинами-сталинами. Слышу в ответ:
– Это те, кто в тюрьме сидел…
Ясности по поводу странно украшенных людей от этого ответа у меня не прибавилось, но что-то тревожное, опасное и запредельно далекое по поводу слова «тюрьма» в сознании тогда отложилось. Кто знал тогда, что спустя столько лет это запредельно далекое станет не то что близким, а собственным и личным.
Вспомнилось и еще что-то почти библейское, но совсем недавнее. Только библейское больше в географическом, а не в духовно-назидательном плане.
Года за три до посадки довелось мне оказаться в Израиле, в туристической поездке по христианским святыням. Среди прочего программой предусмотрено было посещение реки Иордан, чуть ли не того самого места, где крестился Иисус Христос. За отдельную плату желающие могли и сами, предварительно облачившись в длиннющие белые рубахи, погрузиться в священные воды. Я был в числе тех пожелавших. Даже получил аляповатый, похожий на боевой листок, диплом, подтверждающий факт погружения моего тела в Иордан.
Удивительно: палестинские ощущения вспомнились здесь, в Мелгородском централе. Еще удивительней, что вспомнились не памятью, что порою сродни камере хранения с полками, на которых таблички «хорошо» и «плохо», а… кожей. Именно кожа помнила объятия такой же холодной, но так же не жалящей своим холодом воды. Помнила эта кожа и назойливые пощипывания каких-то размером в ладонь, сильно смахивающих на сомов рыб. Этих губастых и усатых существ в месте нашего то ли крещения, то ли купания было великое множество.
Да все это вспомнилось сейчас кожей, точнее кожей спины, по которой вода, сбежавшая по лопаткам и позвоночнику, пыталась теперь пробраться ниже, найдя зазор между телом и прилегающим к телу брючным поясом и резинкой трусов.
Хотел было поделиться замельтешившими воспоминаниями со Студентом. В последний момент тормознул, остерегся. Понял, что не к месту и не вовремя. Правильней было поинтересоваться:
– Ты на воле в прорубь в Крещение не пробовал?
– А когда? – очень искренне удивился мой подельник по крещенскому таинству.– Помолчав, пояснил: –До армии я к церкви и ко всему, что по этой теме, и не присматривался… После армии год погулял – сел. Хотя был там храм, рубленый, при мне ставили, братва с воли помогала, я туда потом порой заходил…
Не хотелось, чтобы в моем вопросе прозвучало хотя бы что-то похожее на снисходительные интонации наставника.
Верно, я старше Студента почти в полтора раза. Только я – первоход, а у него эта ходка – вторая. Лагерный опыт с общежитейским сопоставлять просто бессмысленно. Здесь пропорции не один к двум, а один к бесконечности, потому что тем опытом, кроме как на собственной шкуре и собственных нервах, никак не разжиться. Учебников, инструкций и прочих шпаргалок здесь нет.
Верно, так сложилась моя жизнь, так старались мои родители, что получил я в свое время «верхнее», точнее, два «верхних» образования. Соответственно, имел сытную работу, имел возможность увидеть дальние страны и получить всякие прочие блага и ощущения, простым смертным недоступные. Только разве можно отнести это обстоятельство к числу моих достижений и достоинств? Что значит диплом, деньги и прочие, рожденные суетой, напичканные суетой и обреченные очень скоро бесследно раствориться в этой суете, штучки в сравнении с такими понятиями, как Вера и Бог? Здесь я со своими «верхними» образованиями (плюс сданный когда- то кандидатский минимум) и Витя Студент со своим неоконченным строительным колледжем, прошлой отсидкой за пьяную хулиганку и недавно подрезанным ретивым участковым (за что сидеть ему минимум лет восемь) – почти на равных. Глупо цепляться здесь за былые, очень относительные в масштабах Вечности, достижения. Потому что, кто окажется на тех самых главных ступенях выше и ближе, кто будет предпочтен, а кто отодвинут, а то и сброшен вниз, неведомо и непредсказуемо. Объяснений по этому поводу не последует никогда.
Только вслух и на эту тему я ничего говорить не собирался.
Молча разобрали мы свои вольные, доживающие последние дни вещи. Молча оделись. Напоследок почувствовали, как испаряются с наших тел остатки вылитой недавно не успевшей затеряться на этих телах воды. В обоюдном молчании был особенный смысл. Потому что говорить о пустяках, просто о чем-то, ни у меня, ни у Студента не поворачивался язык в самом натуральном смысле этого выражения. Чтобы говорить на высокие, подсказанные самим смыслом православного праздника темы, у нас подходящих слов не находилось. Честнее было в этот момент просто молчать. Что мы и делали.
Не приходило в голову даже поинтересоваться, что каждый сейчас испытывает. Впрочем, и не было в этом необходимости.
Уверен, что в этот момент у Студента, так же как и у меня, прибавилось внутри ощущения какой-то светлой правильности и определенности, за которыми явственно угадывались и Вера, и Надежда. Очень важное ощущение для арестанта, начинающего свой срок. Как, впрочем, и для любого другого в любой другой ситуации человека.
Не полетят сегодня гуси
К концу третьего года из начисленного судом червонца Лехе Найденову стало казаться, будто самый конкретный выход из обступивших его проблем – сойти с ума.
Нет, не косматить, не имитировать бред, припадки и прочую положенную в подобных случаях канитель. А реально, по-настоящему. Чтобы всерьез переместиться в то измерение, где потребности и ценности – совсем иные, где положено или загадочно улыбаться, или мучительно размышлять о чем-то сверхсерьезном, или безрассудно чудить в твердой уверенности, что никто с тебя за это не спросит.
Сильно хотелось Лехе спрятаться в этом измерении. Правда, с оговоркой, с поправкой. Чтобы со стороны не позорно было, чтобы не запачкаться, чтобы не так, как у Васьки Цыгана с пятого барака. Тот заехал в позапрошлом году с семерой по народной [ Народная статья – статья 228 УК РФ (незаконное производство, сбыт, нарушение правил оборота и т.д. наркотических средств). ], и все поначалу было у него ровно и правильно: шконка [ Шконка (тюремн.) – тюремная койка. ] на уважаемом месте, семейники [ Семейник – в колонии сосед, с которым пьют чай, помогают друг другу в мелочах арестантской жизни и т.д. ] достойные, в мужиках с первого дня.
Когда-то у Лехи с Цыганом свиданки по времени совпали. К Лехе жена приехала, и к Ваське супруга пожаловала. Цыганова баба – фактуристая: глазища в пол-лица, волосы черными ручьями по плечам. То ли Кармен из кино, то ли солистка из ансамбля «Ромэн». Муж рядом с ней, несмотря на арестантскую робу, вполне достойно выглядел: осанка горделивая, нос орлиный с нервными ноздрями. Если волосы отпустить да гитару в руки – впору семейным дуэтом «ай-на-нэ» с эстрады петь.
Только все это полгода назад было, а на прошлой неделе видел Леха, как Васька у входа в лагерную столовую из урны бычки выбирал и суетливо их по карманам рассовывал. По инерции окликнул Леха Цыгана, но, едва увидел его лицо, понял, что не надо было этого делать. Потому что глаза, особо заметные на фоне обострившихся скул, были у Васьки совершенно отъехавшие, ничего не понимающие и никого не узнающие.
В тот же вечер знакомые арестанты из пятого барака рассказали Лехе, как у Цыгана все начиналось. Сначала соседи по проходняку [ Проходняк – участок барака между двумя рядами коек. ] отметили не свойственную ему задумчивость, потом услышали, как он сам с собой разговаривает. Когда обнаружилось, что Васька пропускает бани и докуривает за обиженными, стало ясно: пропал человек. С промки [ Промка (тюремн.) – здание или участок зоны, на котором размещены производства, где используется труд заключенных. ] Цыгана вмиг списали, с уважаемого близкого к «углу» места в бараке переложили к обиженным.
Никто из говоривших жгучей ненависти к бывшему товарищу не проявлял, но ничего похожего на сострадание не обнаруживал. Только праздное любопытство (как же так, мигом из нормального в сумасшедшего можно перекочевать?) и брезгливое пренебрежение (как же можно вот так запросто с обиженными полоскаться?).
Пытался представить Леха Найденов себя на месте Васьки Цыгана, но не слишком это получалось. С одной стороны, очень заманчиво на всем прошлом крест поставить и ничего не помнить, будто с тобой ничего не было, ничего не происходило. Соответственно и нынешних проблем не ощущать, не чувствовать, как твой срок тебя плющит и раскатывает. С другой стороны, как угадать и предвидеть, в каком направлении все события дальше пойдут? И уж никак не лезло в сознание, как арестант, еще вчера нормальный и порядочный, сегодня в зачуханной робе за обиженными окурки домусоливает. Жутко было даже представить, как все те, с кем раньше хлеб ломал, насущным делился, от тебя нос воротят. В переносном и самом прямом смысле этого выражения, потому что пахнет от тебя откровенной падалью.
Кстати, редко, но бывает, что сумасшедшие выздоравливают, что в мозгах у них что-то выпрямляется и налаживается. Тогда как? К нормальной жизни возвращаться? Но тому, кто общением с обиженными себя запятнал, прощения нет. Тут движение только в одну сторону, и обратного хода просто быть не может. Справка о прошлом душевном расстройстве здесь не сработает.
Еще немного пофантазировал Леха, прицеливая в себя судьбу Васьки Цыгана, и в молчаливом споре с самим собой решительно мотнул головой: нет, не годится для него этот путь. И не по причине его, Лехи Найденова, высоких жизненных принципов, на которые он, сын штукатура и школьной уборщицы, с грехом пополам окончивший в свое время только девять классов, никогда и не претендовал. И не потому, что трепетно уважал неписаный кодекс порядочного арестанта, отводящий в зэковской иерархии обиженным низшее место со статусом неприкасаемых. Просто здесь на первое место выступали… санитарные нормы, которые он с детства усвоил в самом элементарном виде (утром надо обязательно умываться, одежда у человека должна быть всегда чистой, ходить с черной каемкой под ногтями – неправильно).
Тут же вспомнилось, что, исходя из тех же лагерных примеров, с ума можно сойти и совсем по другому, не как у Цыгана, сценарию. Вот совсем недавно подвинулся разумом Витя Святой. Погоняло он свое «высокое» получил за то, что все свободное время в лагерной церкви проводил. Сумасшествие у Вити было мягким, незлобивым, даже не каждый день о себе напоминающим. Только все равно заметным. Сначала он, как и Цыган, сам с собою начал разговаривать. Говорил тихо, но отчетливо. Удивительно, по отдельности каждое слово различалось, а общий смысл, о чем он говорил, уловить было невозможно. Потом вся зона увидела, как Святой несколько часов кряду ходил по лагерному плацу взад-вперед с громадной клетчатой, свернутой в рулон, сумкой под мышкой. Любого, кого только встречал на пути, пусть даже совсем незнакомого арестанта из чужого отряда, Витя доверительно и не без гордости информировал: «За посылкой иду… Мои мне собрали… Заходи вечерком – заварим, угощу…»
Почему родился в его, как всем теперь было уже ясно, нездоровой голове, такой сюжет, сказать трудно. Одно было ясно: фантазия это была стопроцентная, ибо весь лагерь знал, что Витя – детдомовский, никаких родственников у него и в помине нет и посылок присылать ему просто некому.
Верно, неопасным и невредным было помешательство у Святого. Соответственно, сохранил он свое место в бараке среди «порядочных», с ним также продолжали здороваться за руку. Кажется, все прежним осталось после того, как «это» началось. Прежним – да не совсем. Все чаще смолкали арестанты в откровенных разговорах, едва рядом появлялся Витя, все реже приглашали его «попить чаю». Плюс ко всему списали Витю с промки. Сам смотрящий за сменой и посоветовал мастеру-мусору: «У него… это, того… гуси полетели, а тут механизмы, электричество, как бы чего не вышло…»
Получалось, что хотя и невинным было помешательство у Вити, но и такого помешательства было достаточно, чтобы угодить его носителю во второй сорт в непростом и непререкаемом арестантском табеле о рангах. Такая перспектива не устраивала Леху Найденова. Как же так – три года с репутацией, о которой в лагере принято говорить «респект и уважуха», а потом кувырком в фигуру, над которой не зло, но вовсе и не по-доброму хихикают, на которую пальцем показывают и у виска тем же самым пальцем крутят? Не годится!
И о другом всерьез подумалось. Ведь любой срок кончается, рано или поздно, и ему после его червонца, что только ныне представляется нескончаемым, придет время возвращаться. Если не в семью (редкому арестанту-тяжеловесу эту семью сохранить удается, потому как редкая жена за десять лет мужнина срока сыта будет одними свиданиями раз в четыре месяца и не скурвится, не загуляет), так просто в тот город, где его еще хоть кто-то помнит, где может мерцать чахлый огонек надежды на обустройство, работу и все прочее, так необходимое вчерашнему арестанту. Запросто могут обнаружиться здесь люди, когда-то сидевшие в той самой зоне и наверняка способные припомнить, как некогда у него, Алексея Найденова «полетели гуси». Стыдно!
Кстати, синонимов понятия «сошел с ума» в лагерном лексиконе великое множество. Помимо самого колоритного про полетевших гусей было здесь: «у него бак потек», «крыша поехала», «маргарин закапал» и много чего еще. Всегда в таких словах колючего, едкого и хлесткого хватало с избытком. Как представлял Леха, что все это может звучать рядом с его именем и самым непосредственным образом к нему может относиться, становилось не по себе. Не читал он новомодных изысканий о вполне материальном эффекте слов, но нутром своим всегда четко чувствовал, что слова эти не только звучат, но и лупят, ранят, калечат. Не хотелось, ох как не хотелось, чтобы такое произносилось, пусть в его отсутствие, пусть за его спиной, но именно про него.
Не мог Леха не вспомнить в этой ситуации и самого заметного, самого знаменитого сумасшедшего лагеря – Беню. Тот сидел так давно, что никто, включая старожилов-тяжеловесов, уже отмотавших по червонцу, не помнил, как заезжал он на зону. Всем казалось, что сидел Беня здесь всегда. Будто всегда с любого места на плацу была видна его долговязая фигура, неизменная зэковская ушанка с оторванными тесемками, а в придачу к ней – то громадная, свернутая чуть ли не из половины газеты козья ножка, то взятая из столовой зеленая арестантская шленка [ Шленка – тарелка. ], полная хлебных корок, то еще что-то необычное, но так же конкретно напоминающее о его душевном нездоровье.
Почему Беню с его откровенными признаками ненормальности держали в обычной зоне, а не отправляли туда, куда полагалось отправлять в подобных случаях (спецбольницу, принудительное лечение и т.д.), было непонятно.
Разумеется, гуляло по лагерю и свое, зэковское, тому объяснение. По-своему очень жизненное и логичное. Будто прибыл Беня со своим громадным сроком абсолютно здравым, мыслящим, нормальным, а потом случилось так, что закусился [ Закуситься – повздорить. ] он с кем-то из самой верхушки лагерной администрации, да настолько всерьез, что вызванному в срочном порядке с вахты наряду была поставлена задача: угомонить распоясавшегося арестанта.
Угомонить – значит подмолодить [ Подмолодить (тюремн.) – поколотить, избить. ]. Подмолодили, и… перестарались. Дальше – несложный выбор: или отправлять свихнувшегося не по своей воле арестанта куда надо, но при этом быть готовым к неприятностям и разборкам (как же так, принимали в зону нормального, а выпихиваете из зоны откровенно сумасшедшего, как и почему и т.д.), или оставлять в лагере, но при этом прятать от глаз проверяющих.
Администрация зоны второй путь выбрала. Потому и для всего лагеря Беня роль своего рода барометра выполнял. Гуляет он по плацу в ушанке, неподражаемо выворачивая и выбрасывая ноги, – значит, все нормально в лагере. Не видно Бени – значит, спрятали его мусора (в подвал изолятора, в кладовку при столовой). Верный признак, что в зону того и гляди комиссия, проверка или ревизия нагрянет.
Жила и никем не опровергалась еще одна версия причин сумасшествия Бени. Не менее логичная и не более фантастичная, чем предыдущая. Оказывается, на момент посадки умерла у него мать, и оказался Беня единственным наследником и, соответственно, владельцем замечательной квартиры в добротном сталинском доме в самом центре города. На эту квартиру и положил глаз большой мусорской начальник. Пробовал он через посредников уговорить вступившего в наследство и уже успевшего сесть Беню уступить – продать жилье. Понятно, за бесценок, как это нынче в мусорской среде принято. Когда Беня наотрез отказался, тогда и была организована в лагере ситуация, главной целью которой было настучать несговорчивого арестанта как можно сильнее по голове, чтобы ничего здравого там не осталось. Кажется, с поставленной задачей исполнители справились. Что такое «дом» и что такое «собственность» Беня на сегодняшний день, похоже, уже и не представлял. Даже слов таких в своем и без того небогатом рычаще-мычащем лексиконе не имел. А квартира его после нескольких условных продаж-перепродаж оказалась в собственности аккурат у дочки того самого мусорского начальника.
Гуляла по зоне и третья версия судьбы главного лагерного сумасшедшего. Менее правдоподобная, но право на существование все-таки имеющая. В первой своей половине версия эта ничем от предыдущей не отличалась, а вот во второй… имела такой закрученный с привкусом романтики и авантюры сюжет, что даже Дюма со своим Монте-Кристо просто заскучал бы от зависти.
Верно, едва оказавшись в зоне, стал Беня жертвой крутого мусорского беспредела. Верно, по причине того же беспредела был он жестоко избит и бившие его целились исключительно в голову, чтобы отбить и память, и здравый смысл. Только при этом (то ли мусора старались спустя рукава, то ли голова у Бени оказалась несотрясаемой) трезвый разум после всего этого он все же сохранил. Более того, этот самый разум подсказал Бене, что сложившуюся ситуацию пережить правильней будет… дураком. И сделать так не ради того, чтобы выжить, а ради того, чтобы добиться окончательной справедливости.
Арестанты, прежде по воле Беню знавшие, принесли в зону слушок, будто на этой самой воле в надежном месте под присмотром надежных людей хранятся документы, что неопровержимо свидетельствуют о преступной незаконности всех манипуляций с Бениной квартирой. Будто не просто били специально проинструктированные мусора Беню головой о стену, сбивая этой самой головой штукатурку с той самой стены. Будто главной целью этой экзекуции было не просто вышибить мозги у «виновника торжества», ввести его в состояние, когда любой, увидевший Беню со стороны, мог покачать головой: «Да у него гуси полетели…», а вытребовать у него эти документы.
Выходило, что тогда Беня своих экзекуторов и всех, кто за ними стоял и дирижировал, просто надул. Внешне имитировал стопроцентный крышесъезд и, соответственно, полное безразличие к судьбе материнского наследства, а внутри выковывал жесткую установку: выжить во чтобы то ни стало, чтобы по освобождении, каким бы нескорым оно ни было, непременно найти беспредельщиков в погонах и рассчитаться сполна. С кем официально, через суд, с необходимыми документами в руках, опираясь на серьезных юристов. С кем так, как они заслуживают, с учетом всего криминального прошлого и жестокого лагерного опыта. Вот якобы ради этого нескорого, но непременно грядущего момента высшей справедливости и напялил Беня на свою, возможно, увечную, но все-таки разумную голову колпак сумасшедшего, ради этого и вживался в образ главного дурака зоны, ради этого и утюжил целыми днями в любую погоду лагерный плац, прижимая к груди нелепую миску с хлебными объедками.
Разумеется, и судьбу Бени в обоих вариантах прикидывал на себя Леха Найденов. Первый, искренний, сценарий его просто страшил по уже известным и понятным причинам. Ибо кто знает, что может родиться в сознании искренне сумасшедшего и какие перемены последуют в его поведении? Опять же вспомнился Васька Цыган, в засаленной до нездорового блеска робе роющийся в урне у лагерной столовой и докуривающий бычки за обиженными. По поводу второго, симуляционного, он признавался сам себе: не вытяну. Признавался грустно, обескураженно и в то же время мужественно: вот так я, Алексей Найденов, не смогу. Даже не потому, что такая симуляция потребует запредельной концентрации воли, а потому что человеку вот так много лет подряд по двадцать четыре часа один на один только с собою, а с другими – ни словом ни полсловом, – просто невозможно.
Вот и наваливался вывод, что перспектива сумасшествия оказывалась привлекательной только издалека. Совсем как конфетка в нарядном фантике, которая после надкусывания могла оказаться не только невкусной, но и откровенно ядовитой. Движение по маршруту «полетевших гусей» всерьез грозило обернуться будущими проблемами, по сравнению с которыми нынешние проблемы могли показаться сущими пустяками.
Подумав, или, как принято здесь говорить, покубатурив, на эту тему еще немного, Леха вдруг обнаружил внутри непонятную тихую и очень светлую радость. Чуть позднее уже вдогон растеклось по сознанию объяснение этому состоянию, которому, казалось бы, и взяться было неоткуда. Будто какой-то тихий, но очень уверенный и даже жесткий голос то ли успокаивал, то ли инструктировал, а скорее все-таки командовал: «Не дергайся! Все у тебя будет ровно, все будет нормально, только со своей головой не шути, не для того голова человеку дается, чтобы он над ней эксперименты ставил, со своими мозгами в прятки играл, пригодится она еще, эта голова, и здесь, за колючкой, и на воле… Нельзя, никак нельзя человеку без головы…»
А еще вспомнилось, что очень редко, но бывает, что вытаскивает арестант счастливый билетик из лотерейного барабана судьбы: то амнистия, то жалоба в Верховный суд выстрелит, то еще какая-то совсем нечаянная радость.
Впрочем, и без лотереи судьбы остававшийся срок уже не казался громадной, нависшей, способной раздавить глыбой. Верно, семь лет в переводе на месяцы – это очень много. Верно, если все это в дни перевести – ужаса еще прибавится. Только зачем такой арифметикой заниматься? Те же самые семь лет в пропорции к уже прожитому – не то чтобы пустяк, но вполне преодолимая дистанция. Кстати, есть и какая-то средняя продолжительность жизни в стране, которая по международным меркам ничтожна, но в целом, в сравнении с теми же семью годами, очень даже прилично смотрится.
Вот с учетом всего этого и щелкнул неведомый тумблер внутри Алексея Найденова, и он, неожиданно для себя самого, вслух тихо, но отчетливо произнес:
– Вывезу… – Оглянувшись, не видит ли кто его, говорящего с самим собой, чуть громче и гораздо уверенней повторил: – Вывезу…
И рубанул ладонью левой руки по предплечью руки правой, уже сжатой в кулак. Жест не очень приличный, но, с учетом настроения и обстановки, ему вполне простительный.