Борис Земцов
Домой
Два рассказа
Сладкая водка свободы
Все в жизни человеческой, как и сама эта жизнь, имеет свое начало и свое завершение.
И арестантский срок, какой бы необъемной и непоколебимой глыбой ни казался вначале, все равно заканчивается.
И свобода, что представлялась тогда недосягаемой, недоступной, задвинутой на самый край горизонта жизненных перспектив, превращается в реальность.
А перед той самой чертой, что отделяла мою, уже неудержимо становящуюся прошлой, неволю от моей еще более стремительно наваливающейся, уже почти ставшей настоящей свободы, была вполне конкретная черта.
Плюс состояние, когда всякое мгновение хотелось себя щипать, тереть глаза и убеждаться всякими прочими способами, что происходящее не сон, а реальность и ты не просто составляющая, а центральная действующая фигура этой реальности.
Той чертой, что отделяла мою несвободу от моей свободы, был порог административного корпуса зоны. Не тот порог «внутри», за которым начинался лагерь, что перемалывал своими серыми жерновами-корпусами арестантские жизни, а порог «снаружи», где начиналась свобода, которую я должен был получить в свое распоряжение через несколько секунд.
На этом пороге я на мгновение остановился, попытался прислушаться к себе: что там сейчас щелкнет, грянет, рванет?
Ничего не щелкнуло, не грянуло, не рвануло.
Просто внутренний голос сказал тогда очень торжественно: «Все!»
В сверхкоротком слове из трех букв концентрировалось все, что должно было быть в этот момент: радость от возвращения в нормальную жизнь, гордость за то, что, находясь в ненормальной жизни, не сломался, не запачкался «козьей» [ «Козья» – должность, связанная с сотрудничеством с администрацией. ] должностью, не упал до шныря, и еще много чего, очень личного и несказанно вкусного.
Конечно, с того порога я шагнул. С бетонной ступеньки на асфальтовый тротуар. Из неволи в свободу. И конечно, вдохнул. Не глубоко и сильно, а аккуратно и бережно. Верно, вспомнил про водолазов, у которых разрывает легкие при слишком быстром подъеме с большой глубины.
Вдохнул и почти разочарованно выдохнул.
Потому что моя свобода в день моего освобождения ничем особенным не пахла. Никакой романтики, никаких высоких образов.
Моя свобода в день ее обретения пахла тем, чем пахнет окраина заштатного поселка в российской глубинке. Немного свежескошенной травой (рядом с зоной начинался частный сектор, жители избавлялись от сорняков у заборов и палисадников). Немного горелым бензином (чуть дальше проходила дорога). Немного прелыми разогретыми солнцем яблоками (кто-то совсем рядом, не донеся до помойки, вывалил ведро падалицы). Простые обыденные запахи. Шикарные, торжественные ароматы, которые мне помнить вечно.
Вот и пришло время посмотреть на объект моего долгого вынужденного обитания со стороны. Со стороны воли. Со стороны свободы.
Неважнецкая панорама. Серенькие корпуса «жилки» [ Жилка – жилые корпуса в зоне. ]. Не менее серые корпуса «промки» [ Промка – здание или участок зоны, на котором размещено производство, где используется труд заключенных. ]. Будто приклеенный косой столбик белесого дыма над цехом дробления и расфасовки мела. С трех сторон бестолковую россыпь кубиков «жилки» и «промки» то ли охраняют, то ли подпирают, норовя раздавить, меловые, едва прикрытые линялой зеленью холмы.
Издалека, если не замечать лагерного забора и вышек с часовыми, ни дать ни взять средних размеров фабрика, некогда много кого кормившая, дававшая план и проценты, а ныне обойденная вниманием инвесторов и эффективных менеджеров, плавно уходящая в забвение.
Фабрика? Наверное действительно фабрика. Фабрика по уродованию человеческого материала. Фабрика по уничтожению личности. Фабрика жестокого, трижды неестественного отбора.
Очень сильные становятся здесь еще сильнее. Становятся такими сильными, что, едва очутившись на воле, они тотчас попадают в поле хищного внимания завистников, недоброжелателей и просто откровенной сволочи в погонах и без погон, которые желают во что бы то ни стало вернуть их обратно за «колючку», за многослойный забор с вышками.
Подавляющее большинство прочих превращаются здесь в безликую, лишенную прав, воли и всего человеческого биомассу. То ли в фарш, из которого лепят котлеты для прокорма тех же сильных. То ли в глину, из которой изготавливают кирпичи и посуду для нужд опять же сильных.
Чем не модель нынешнего нашего общества с той же самой сверхжестокой диктатурой его величества запредельно неестественного, трижды бесчеловечного отбора? Сильные, богатые, успешные становятся или еще сильнее, богаче, успешнее или сходят с круга, превращаются в корм, в материал для мощения дорог, чтобы те, кто превзошел их, хорошо питались и беспрепятственно двигались, умножая собственные силы, богатства и успех.
Что же касается гуманизма и милосердия, то в этом раскладе они вроде импортных медикаментов: или не купить по причине жуткой дороговизны, или нарвешься на бесполезный, а то и смертельно опасный «фальшак», сработанный таджикскими или вьетнамскими умельцами где-то в подвале или на чердаке.
Прощай, лагерь!
Не хватает фантазии, чтобы представить ситуацию, после которой я вернусь за этот забор, за эти вышки. Зато есть четкая уверенность, что, если такое случится, то все, что выпадет здесь вынести – вынесу достойно. Так же достойно, как вынес все, что выпало за время этого срока, в любой день и час которого я мог с уверенностью заявить: «У меня прямая спина и начищенные ботинки!»
А первым человеком, встреченным мною на выходе с территории несвободы в пространство нормальной жизни, был… сын. Приехал утренним поездом, дожидался меня в утлой беседке в скверике у здания лагерной администрации. «Привет, папуль!» – поздоровался так, будто расстались мы пару дней назад.
До поезда три часа. Билеты на руках. Поселок таков, что пойти здесь просто некуда. Да и не хочется. С удовольствием просидел бы все эти три часа на скамейке у привокзального хилого фонтана. Просто просидел бы, перебрасываясь неспешными фразами с сыном, шаря взглядом наугад по… декорациям свободы: здания без решеток, люди не в робах, люди без дубинок, машины, дети, женщины. То ли пил бы, то ли ел, но и в том и в другом случае, конечно, смаковал вкус свободы. Уверен, что и не заметил бы, как пролетели эти три часа. Какие-то три часа! Всего сто восемьдесят минут! Какой пустяк по сравнению со сроком моей, теперь уже прошлой, но все- таки еще такой близкой, такой осязаемой, такой конкретной, неволи…
Тем не менее предложение сына посетить ближайший универсам я без колебаний принял. Еще бы: вольный магазин, где можно купить все желаемое за деньги, которые так давно не держал в руках, – да это же здорово!
Универсам – часть свободы! Универсам – примета свободы! Универсам – символ свободы! Даешь универсам!
Стоит ли объяснять, почему среди прочих пустяков, впопыхах накиданных в универсамовскую корзину, оказалась четвертинка водки? Местной, возможно, и не лучшего качества. С нелепой аляповатой этикеткой. И эта четвертинка представлялась мне в тот момент не менее емким символом свободы, чем тот же вольный магазин, в котором она была куплена за вольные деньги.
А до поезда еще целых три часа. А за весь срок, за все четыре года, никакого алкоголя ни в каких количествах я ни разу не употреблял. На то свои запредельно веские причины были.
К числу пьющих я никогда не относился, но алкоголь в разумных дозах в моем рационе на воле присутствовал всегда: когда стопка водки, когда бокал пива, когда фужер вина. То банкет, то презентация, то званый ужин, то семейное торжество, то просто человеческое желание избавиться от накопившейся за день усталости. И вдруг… почти четыре года сухого, сверхсухого закона.
На это время напрочь ушли из моей жизни и смолистая, щекочущая ноздри, терпкость коньяка, и ласковая пивная горечь, и концентрированная энергия виски, и вяжущее послевкусие портвейна, и лихое водочное веселье. Весь срок казалось, будто не существует вовсе подобных радостей в жизни.
И не существовало вообще.
Между тем выпить в зоне труда не составляло. Реализовать такое желание можно было двумя способами. Первый способ – купить у тех, кто промышлял этим на «барыжно»-коммерческой основе. При наличии средств (это только официально деньги в лагере запрещены) и определенных знакомств подобное можно сделать в любое время суток. Ассортимент – водка, спирт, самогон. Водка – пятьсот рублей поллитра. Спирт в аналогичном объеме – тысяча тех же самых рублей. Самогон – дешевле, чем водка.
Все напитки «гуляют» по зоне в перелитом виде в небьющейся таре – в пластиковых бутылках из-под минералки и пепси. Водку и спирт почти всегда «затягивают» сами мусора с целью приработка к своим скромным официальным окладам. Самогон гонят прямо в зоне сами арестанты. Качество всех напитков, мягко говоря, «не очень». Все зачастую неоднократно «разбодяживается» – разбавляется каждым участником алкотрафика. Соответственно, «на выходе» что-то невнятное, лишь отдаленное напоминающее истинный продукт. Даже то, что называется здесь чистым спиртом, не горит и вполне годится для заливки пожаров любой категории.
Второй путь обретения алкоголя на зоне – собственное изготовление. Изготавливают чаще всего брагу. Потому что просто и недорого. Компоненты: сахар, вода, сухофрукты. Брагу «ставят» в бараке (емкости прячутся под кроватями, в тумбочках), или на «промке» (там бутыли и банки еще проще схоронить в путанице подсобок, мастерских, складов).
С самогоном сложнее. Сама технология его изготовления подразумевает стадию перегонки, а это лишние улики в виде стремительно распространяющегося узнаваемого запаха, лишние недобрые глаза и масса прочих неудобств. Тем не менее гонят и его. Чаще всего на той же самой «промке».
Самое главное, что принявший решение выпить на зоне должен быть непременно готов к тому, что среди тех, кто алкоголь этот помогал купить, изготовить, сохранить, поделить, – обязательно найдется тот, кто «сольет» все информацию мусорам. По крайней мере каждые четыре из пяти любых случаев потребления спиртного в бараке, что происходили на моих глазах, непременно заканчивались появлением на отряде дежурного по зоне, а то и целого наряда со всеми вытекающими последствиями. Обычно всех участников застолья отправляли в изолятор.
По большому счету выпивка на зоне – своеобразный вариант русской рулетки. Можно сказать и по-другому. Всякий желающий выпить – здесь непременно выпьет. Только обойдется это очень дорого. Во всех смыслах! Потому и проще, и разумней, и выгодней здесь не пить. Ни с кем! Никогда! Ни при каких обстоятельствах!
С учетом всего этого и вышел весь мой срок трезвым. Стерильно трезвым. Абсолютно трезвым. А тут… до поезда еще три часа. И «вольная» «неразбодяженная» водка …
Разумеется, фольговая шапочка-крышечка была сдернута с купленной четвертинки уже в ближайшем за универсамом дворе. Столом и стульями послужили белеющие срезами кругляши недавно спиленных тополиных стволов. Закуска – «вольная», только что купленная за наличные (!) деньги в «вольном» магазине, колбаса. Не чесноком и пряностями, а Свободой пахли эти бордовые кружочки. Почему-то совсем не вспоминалось ни о малополезных вкусовых добавках, ни о коварной генно-модифицированной сое, ни о трагической статистике колбасных отравлений.
«Сколько?» – только и спросил повзрослевший и, кажется, все понимающий сын. Абстрактный горизонтальный жест указательным пальцем был истолкован исключительно правильно. Через мгновение в моей руке оказался приятно тяжелый хрустящий пластиковый стаканчик, на две трети наполненный водкой.
Некогда я люто ненавидел такой вид питейной посуды и никогда, даже в самые трудные моменты командировок в «горячие точки», им не пользовался. Проще было глотнуть спиртного из крышки мыльницы или футляра для очков. Похоже, пришло время корректировать и эту привычку.
Чуть выдохнув, как учили когда-то на тульской окраине асы питейного дела, выпил.
Водка показалась мне сладкой.
Что случилось, точнее, что испытал потом, описать, даже имея в своем распоряжении такое универсальное средство, как русский язык, очень трудно. Все устные и печатные откровения «курнувших», «нюхнувших», «уколовшихся» на фоне испытанного и прочувственного – блеклая и косноязычная чепуха.
После выпитой водки меня будто накрыло теплой, ласковой и в то же время очень мощной, подчиняющей и диктующей волной. Ноги, руки, язык сделались пухлыми и тяжелыми, как будто увеличились в размерах, утратили всякую способность двигаться. Показалось, что щелкнул невидимый тумблер, и мои зрение, слух, обоняние перестали работать на меня, вовсе ушли из меня, уступая место иным, доселе незнакомым мне и не известным никому, чувствам.
Скомандуй кто-нибудь в тот момент: «Встань, двигайся, иди!» Или: «Тебя будут колоть штыком, тебя будут бить прикладом, в тебя будут стрелять…» – я бы только слегка качнул головой и чуть улыбнулся в ответ. Мягкой, доброй, чуть глуповатой была бы тогда моя улыбка. А вот двигаться, даже просто пошевельнуть рукой, ногой, языком в тот момент я бы так и не смог. Так бы и сидел, покачивая головой, глуповато улыбаясь, словно копируя китайского болванчика.
В очередной раз отдаю должное безупречной точности терминов лагерно-тюремного арго. Есть в нем слово «зашторило» – так характеризуется состояние человека, хватившего немалую дозу алкоголя, перебравшего с наркотиками или испытавшего настоящий шок.
Действительно, зашторило. Будто кто-то большой и сильный где-то внутри очень решительно задернул штору из темной и тяжелой материи. И оставил по ту сторону шторы всю окружающую действительность: пыльный двор за стеной универсама, едко пахнущие тополиные кругляши, несуразный, когда-то люто ненавидимый, а ныне такой вожделенный, пластмассовый стаканчик. За той же шторой осталось и время моей несвободы, еще такое близкое и уже так далеко отодвинутое.
А по другую сторону этой самой шторы не существует предметов, людей, деталей пейзажа. Есть только что-то сочное, вспыхивающее, пульсирующее, сверкающее. Это «что-то» близко к сплошному фейерверку, к охапке протуберанцев, к букету из гигантских искр, сполохов и огней. Только все это совсем другое, ни на что известное не похожее, еще более сильное, нестерпимо яркое. Самое главное, это «что-то» по своим цветам не имеет ничего общего с красками знакомого с детства спектра.
Какой там охотник с идиотским желанием знать идиотское расположение не менее идиотского фазана! Это совсем другие краски! Совсем других цветов! Из совсем другого измерения!
«Зашторное» наваждение продолжалось минут двадцать.
Потом оно медленно, будто нехотя отступило, откатило, уступило место реальной действительности в привычных красках, звуках и запахах. Действительности, воплощенной в простых предметах и деталях обыденного пейзажа. Снова вокруг были пыльные кусты, серая стена универсама, нездорового цвета колбасные диски. Все, что могло вернуться, вернулось, но впечатление от «зашторного» наваждения осталось.
И эту необычную по вкусу водку в ломком пластмассовом стаканчике, и все, что грянуло потом, я запомнил.
После того, как испытал все это, обещал себе написать рассказ «Сладкая водка свободы». Обещание, кажется, выполнил.
Только рассказ ли это, если ни слова здесь не выдумано?
Смотрун Харлашкин
На зоне смерть арестанта – событие заурядное.
Потому и проходит всегда блекло и тихо.
Человек умирает, а отношение окружающих к этому такое, будто арестант просто с одного лагеря на другой переезжает.
И будто все знают, что не будет впереди никаких резких перемен, что ждет его тот же пейзаж с «запретками» [ «Запретка» – полоса вскопанной и разровненной граблями земли, расположена между заборами, окружающими все ИТУ или промышленную и жилую зону. ] и вышками, та же сечка в столовой, тот же режим, на котором и «крепить» [ «Крепить» – добиваться более строгого исполнения норм и правил, регламентирующих жизнь отбывающих наказание. ] никто не будет, но и поблажки не посыпятся.
Соответственно, ни ужаса, ни тем более радости.
Потому что для арестанта переезд с зоны на зону – дело обычное.
Вот так и с Колей Харлашкиным, отрядным нашим смотруном, было. Никого его смерть не встряхнула, не напугала. Тем более что умер он не в зоне, а дома, ровно неделю спустя, как его актировали.
Не знаю, как во времена Шаламова, а в нынешних зонах актировка – явление сверхредкое. Правы те, кто шутит: актируют только тех, кто не просто одной ногой в могиле стоит, но и вторую ногу в ту же сторону уже до половины дотянул. За время моего срока только четверых и актировали, и никто после этого больше десяти дней не прожил. Будто врачи мусорские особый дар имеют: точно видят, какие сроки Судьба человеку определила, и аккурат за недельку до этого арестанта отпускают.
Сказочники лагерные мрачно фантазируют по этому поводу, вроде как «актированным» перед тем, как им на волю выходить, специальный укол делают или особо лютой микстуры выпить дают.
Это чтобы недавний зэк приличное общество собой долго не обременял и лишних проблем доблестным правоохранителям не создавал.
Логика в этом «ужастике» есть, но лично я в это не верю.
Не потому что нынче в нашей тюремно-лагерной системе гуманизм и человечность утвердились.
Просто знаю: если бы существовала подобная, пусть сверхсекретная, практика, информация о ней все равно «в народ» просочилась бы. Ведь не держатся в зоне секреты. Ни среди арестантов: стукачей здесь в избытке, у них работа кипит и ударников в этой работе – хоть отбавляй. Ни среди «мусоров»: те любую тайну, если тем же арестантам за блок «фильтровых» не продадут, то за лагерными воротами по пьянке просто даром разболтают. Понятно, какой скандал бы разразился, когда про такую «передовую технологию» стало бы известно.
Так что с куцыми сроками доживания после актировки – здесь просто мистика.
По какой бы причине арестанта ни актировали – дальше сценарий одинаков: доползет он до дома, подышит свободой недельку и… финиш.
На последний этап!
На вечный срок!
В заоблачную зону!
Откуда уже ни «маляву» не отправить, ни по «трубе» не набрать.
А Коля Харлашкин в декабре умер, за неделю до Нового года.
До этого его шесть месяцев по «больничкам» всех калибров (наша лагерная, потом областная, потом кустовая, что на несколько областей, опять же для нас, арестантов) мучили. То анализы какие-то особо болезненные из него вытаскивали, то диагноз уточняли, то просто о нем напрочь забывали.
Началось-то все с майской «флюшки».
«Флюшка» на арестантском языке – это рентген.
Через него всех в зоне в обязательном порядке дважды в год прогоняют. Вот тогда у него на одном из легких затемнение обнаружилось. Вскорости и приговор грянул – рак. Да в какой-то безнадежной стадии, когда врачи, большие любители в человеке скальпелем поковыряться, про операцию уже не заикались.
В конце лета, между своими выездными «больничками», Николай в лагерь вернулся. На барак уже не поднимался, какое-то время в санчасти пробыл. В локалку [ «Локалка» – участок, на котором расположен отряд, отделенный от всей территории лагеря решеткой с запирающейся калиткой. ] выходил. Имел возможность с нами, идущими мимо то в столовую, то на «промку», общаться.
Понятно было, что смерть своим крылом по его лицу уже жестко мазнула, что все посчитано, что все определено, что жизни, ему отведенной, совсем мало осталось.
Изменился он к тому времени неузнаваемо.
И не в обострившихся скулах и ввалившихся глазах было дело.
Какая-то болезненная сосредоточенность на его лице появилась.
Будто он что-то мучительно вспомнить пытался или о чем-то тяжелом и сверхважном размышлял постоянно.
Тогда я с соседом по проходняку [ Проходняк – участок барака между двумя рядами коек. ] вздумал Николая проведать. Взял пачку зеленого чая из недавно полученной «дачки» (любил его он не меньше чифира традиционного), добавил к ней горсть шоколадных конфет с последнего «ларька» – вполне серьезный «подгон» получился.
Локалка на наше везение незапертой оказалась, и сам смотрун наш в этот момент неспешно по ней прохаживался. Поблагодарил Николай за гостинцы, за руку поздоровался. Я, не подумав, при этом еще и приобнять его попытался. Здесь-то и жестоко ошибся я, для Николая такая форма приветствия уже невозможна была. Едва я его тронул – у него гримаса на лице, и не сказал он тогда, а прошипел с ненавистью:
– Да что ты жмешь-то так, у меня болит все, все больно…
Гримаса эта, в которой злость пополам с мукой была перекручена, так с его лица до конца нашего разговора и не сходила. Да и разговора этого не получилось. Неловко мне было за боль причиненную, да и понятно было, что худо ему, не до беседы, не до общения. Так и разошлись, едва дохлым рукопожатием обменявшись.
Через месяц его снова на «больничку» этапировали.
Оттуда он звонил пару раз Славке Дербентскому, тому, кто у него барак принимал. Иногда еще бодрился, ругал врачей, даже шутил. Только бодрился неестественно, шутил неуклюже. По осени снова вернулся Николай в зону, снова в лагерную санчасть.
Вот теперь-то окончательно ясно было, что дней его оставалось на этом свете совсем немного. В локалку он уже не выходил. Большую часть времени лежал, повернувшись лицом к стене, или слонялся по коридору, тяжело загребая обутыми в бесполые боты «прощай молодость» ногами. К телевизору он не подходил, карты и нарды, что считаются вечными спутниками арестанта, в руки не брал.
Успел я тогда проведать Николая, принести вечно актуальные в зоне чай и что-то сладкое к нему, поговорить обо всем и ни о чем.
Не сказать, что тогда Николай переживал необратимое приближение смерти, что наваливающийся момент расставания с жизнью его страшил и заботил.
Скорее получалось, что жизнь, неумолимо уходившая, просто не представляла для него никакого интереса, а то, совершенно неизвестное и обычно всех пугающее, что должно было последовать взамен, ему было безразлично…
Разные, очень разные были мы с Николаем Харлашкиным люди. Общего-близкого – разве что возраст, по-лагерному почти стариковский: и ему под полтинник (отсюда и погоняло Дед), и мне почти столько же. Все остальное – как два разных космоса, как «два мира – два детства».
Он – давний авторитетный член лагерного «блаткомитета», знаток и ревнитель «правильных» тюремных традиций.
Я – «первоход», зону только в кино и видевший.
У него за плечами – три «ходки», все по «строгим» статьям.
У меня в недавнем прошлом – «верхнее» образование, серьезная работа, на которую в белой рубашке с галстуком ходить полагалось.
Он зоной только и жил, был давно с нею одним целым.
Я же к зоне только принюхивался с твердой уверенностью, что этот этап в моей жизни случайный и короткий.
Более того, ничем я не был обязан своему первому смотруну Николаю Харлашкину. Как ни копайся в памяти, в какие ее закоулки ни заглядывай, не найти ситуаций и событий, которые могли бы дать основания быть мне ему благодарным.
Хотя что такое основание для благодарности в отношениях арестантов на зоне?
Здесь в ходу совсем другие ценности.
Кто не сидел – тому не втолковать.
Кто сидел, понимает их каждый по-своему и вряд ли решится обсуждать эту тему.
Все именно так, но пара моментов связанных с Николаем Харлашкиным, врезались в мою память намертво и, похоже, выживут в ней даже тогда, когда возрастная подлая немощь начнет эту память безжалостно разрушать.
Впервые близко я столкнулся с Николаем недели через две, как «поднялся» на барак.
Тогда я еще не пришел в себя после этапа (двое суток в купе «столыпина», где вместо четверых было втиснуто пятнадцать человек), тем более не успел переварить свой беспредельный восьмилетний приговор, издевательски замененный по «касатке» [ Замененный по «касатке» – замененный в результате пересмотра кассационной жалобы. ] на семилетний, не менее беспредельный…
В тот день я сидел на шконке, по-турецки спрятав под себя ноги, и штопал носки.
Что с лагерной, что с «вольной» точки зрения, был занят делом предельно заурядным. Дело-то заурядное, зато носки были совсем незаурядными. Новые, честной ручной деревенской вязки, шерстяные носки. Получил их еще в Бутырке, в семейной «дачке», собранной женой и сестрой. В тюрьме их не носил, берег на этап, который по всем признакам должен был выпасть на декабрь–январь, что так и вышло. На этапе носки мне действительно помогли, но при этом самым жестоким образом протерлись. В итоге ситуация: совершенно новые толстые теплые носки, у которых вместо пяток – две громадные дыры с бахромой из шерстяных ниток.
Выбрасывать подобную вещь даже в вольных условиях – пижонство. В лагерных условиях отказываться от такой вещи – пижонство вдвойне, совсем уже нездоровое явление.
Естественно, едва осмотревшись на отряде, я раздобыл иглу с ушком побольше (давало знать о себе капитально севшее за год тюрьмы зрение), устроился поудобнее и начал штопать свои носки. Понятно, делал это не очень быстро, не очень умело, но, как потом оказалось, вполне основательно. Извел почти катушку самых толстых, что смог найти в бараке, ниток, потратил на ремонт каждого носка часа по два времени.
В разгар своего штопального священнодейства почувствовал, что на меня кто-то смотрит. Оглянувшись, увидел отрядного смотруна. Обронил тогда Дед единственное слово-вопрос: «Портняжничаешь?» Смотрел удивленно одобрительно. И в голосе никакого ехидства не было…
И в другой запомнившийся момент не удивил Николай своим красноречием.
К тому времени лагерный мой стаж перевалил за полгода.
Уже были в моем «зэковском» багаже и окончательно отметенные (после болезненных, правда, размышлений) предложения о «козьих» должностях, и реализованное решение выйти на «промку», уже действовал мною же и установленный жесткий распорядок дня (два выхода в любую погоду на спортгородок к брусьям и турнику, сто пятьдесят страниц прочитанного художественного или научного текста, полстраницы убористым почерком записей в дневнике – черновике будущей книги).
Да и много всего прочего стряслось и случилось за это время в моей жизни, без чего не обходится начало биографии всякого «первохода».
Например, чуть ли не заново пришлось учиться говорить со всей ответственностью «да» и «нет», жестко определять круг своего общения, намечать и различать близкие и далекие цели.
Никаких вопросов отрядному смотруну при этом я не задавал, ни в чем с ним не советовался.
И он со своими инструкциями ни разу не влезал, ничего не предлагал, ничего не навязывал.
Жили мы с ним на одном участке неволи каждый своей жизнью, своими заботами. Хотя и понятно было, что эта каждая «своя жизнь» секретом ни от кого не является, ибо в зоне человек со всеми своими «плюсами» и «минусами», сложностями и достоинствами прозрачен, как нигде.
Ничего здесь не спрятать, не утаить, потому что слишком мала территория, на которой ты безвылазно обитаешь, и слишком много очень разных глаз за тобою круглые сутки наблюдают.
Однажды, когда после очередного предобеденного захода на турник с последующим обливанием, вытирался, стоя в «проходняке», я почувствовал спиной внимательный взгляд. Обернувшись, увидел Деда, стоявшего в привычной своей манере, со склоненной по-птичьи на плечо головой. Услышал его надтреснутый, как у колдунов в мультфильмах голос:
– Сам … По своей волне ходишь… И правильно…
Тогда я просто смутился от совершенно нетипичного для лагерных раскладов комплимента. Не нашел что ответить. Пожал плечами, кивнул, буркнул что-то косноязычное типа «Да ладно…».
Намертво врос в память и еще один эпизод, связанный с Дедом.
Как-то на вечернем разводе, когда отряд топтался на отведенном ему квадрате плаца и ждал, пока сойдется проверка, Николай ни с того ни с сего крикнул через несколько рядов разделявших нас арестантов:
– А, земляк, вот сегодня сон видел… Будто я на воле иду, и ты навстречу… Нарядный – джинсы, курточка типа бархатной… Довольный такой идешь…
И засмеялся своим трескучим, но при этом совершенно незлым, очень искренним смехом…
А вот тут пояснение неминуемо.
Очень многие люди, попав на зону, становятся сверхчувствительными, сверхчуткими, сверхранимыми.
Иной арестант под воздействием лагерной обстановки просто превращается в комок нервов, точнее, его нервы превращаются в комок проводов, где каждый провод без оплетки и под напряжением. К любому пустяку, к любой примете, к любому сюжету, во сне увиденному, у него самое трепетное отношение. Порой от подобной мелочи настроение на три уровня подняться может, когда внутри и фейерверк, и музыка сразу. Соответственно, и наоборот случается. Из-за какой-нибудь ерунды арестант в такую дремучую тоску может впасть, что только и остается, что следить за ним круглосуточно, как бы он ненароком не вскрылся, не вздернулся.
Так что такой оптимистичный сюжет (ты – на воле, здоровый, довольный, в хорошей одежде), подаренный персонально тебе, свой срок начинающему, матерым авторитетным зэком, дорогого стоит.
И это «дорогое» эквивалента ни в деньгах обычных, ни в чисто лагерной валюте (чае и сигаретах) не имеет.
Несидевшему этого не понять, не оценить, а сидевший скорей всего здесь только молча головой покачает.
Счастливый сон, мне посвященный, увидел Николай Харлашкин в начале сентября.
Вскорости началась утомительная и совершенно бессмысленная для него чехарда со скитаниями по «больничкам» всех калибров, с неоднократными уточнениями диагнозов, с повторными анализами всех видов и с нарастающим ощущением стремительно приближающегося конца.
В начале декабря стало уже совершенно ясно, что Харлашкина непременно актируют, оставалось только уточнить дату, но в этот самый момент посыпались, как шарики из разломанной погремушки, прочие проблемы.
Оказалось, что предусмотренный законом механизм попадания домой освобождающихся с зоны для Деда не годится.
«Не доеду!» – решительно замотал он головой по поводу перспективы возвращения домой в плацкарте поезда «Мелгород–Москва». Билет актированным, как и всяким прочим освобождающимся, покупала, разумеется, лагерная администрация.
Другим, и единственным, вариантом сокращения расстояния до Москвы для Николая оставалось такси. Уже за собственные, понятно, деньги. Стоило это как минимум тысячи четыре рублей. В семье Харлашкина, состоявшей из не блещущей здоровьем жены и не окончившего школу сына, таких денег и близко не было.
Оказались неимущими и вольные друзья нашего смотруна.
Не сразу отозвались и местные блатные. Это только в лагерных курилках бывалые сидельцы с многозначительным придыханием «втирали» зеленым первоходам: «Пацаны на воле все могут… любые вопросы решают…»
Хотя в конце концов именно кто-то из местных криминальных авторитетов выделил необходимую сумму. Был выделен и тот, кому было поручено встретить уже освобожденного Николая в лагерной проходной и усадить в заранее подогнанную машину.
Помню, как через пару дней после этого, мы звонили совершенно вольному, но смертельно обреченному Харлашкину домой в Москву.
Разговаривали по очереди. И я хотел произнести что-то дежурно ободряющее, что обычно говорят, точнее, откровенно врут, в подобных случаях. Тогда Дед на другом конце эфира упредил все мои желания, выдохнув хриплым речитативом уже знакомое: «Все болит, земляк, все больно…»
Еще через три дня стало известно, что Николай умер.
Затеяли было по этому поводу чифирнуть всем отрядом, помянуть универсальным арестантским напитком смотруна уже бывшего, да не сложилось... Обрушился в тот день на нас внеплановый шмон: дюжина совсем незнакомых мусоров (то ли работники соседней зоны, то ли прикомандированные из соседней области) три часа остервенело переворачивали и перетряхивали в бараке все, что можно было перевернуть и перетряхнуть. После этого едва к отбою успели порядок навести. На другой же день объявилась в зоне проверка – комиссия из областной управы. Опять весь день кувырком: беготня, уборка пожарная и много прочей суеты.
Снова не до чифира.
Так и не помянули мы смотруна отрядного.
Впрочем, не знаю кто как, а я и без этих ритуалов помню его до сего дня.
Почему помню – ведь встречались мне за время моего срока куда более колоритные люди, – не знаю. Глупо было бы пытаться здесь что-то объяснять. Память человеческая – организм самостоятельный, сама выбирает, что хранить, что выбрасывать. На свое чутье полагается. А чутье это – безупречное.