Борис Земцов
Душа, умятая несвободой
Серебряные стрелки, хрустальный циферблат
Когда-то понятие «время» для Олега Пронина ассоциировалось с календарем, часами разных видов, словами «год», «месяц», «неделя», «выходной», «праздник».
Но это – до посадки. До того момента, как он из свободы то ли шагнул, то ли, поскользнувшись, со всего маху плюхнулся в несвободу.
Вот уж действительно: от сумы, от тюрьмы…
Следовал дальнобойщик Пронин на своей груженой фуре по казенному делу; на полпути до пункта назначения, на стоянке, трое шустрых крепеньких пареньков подвалили: «Куда, откуда, что везешь, платить надо…»
Иногда в подобных ситуациях и отстегивал, платил Олег, рассуждая, что время нынче такое… А тут… Нервы сдали. Потому как тяжело отходил после недавнего развода (загуляла жена-медсестра с новым хирургом в своей больнице). Да и на работе с начальством накануне крепко поцапался (пытался выяснить, почему одним и командировки выгодные, и машины хорошие, а другим – рейсы копеечные и запчастей на фуру не дождешься). Будто взорвался. Буром на троих пошел.
«Платить? С какой стати?»…
Был у Олега с собой нож обычный дорожный. На случай колбаски порезать или контакты зачистить.
Один раз только и ударил. Оказалось – очень правильно с анатомической точки зрения. Аккурат в сердце. Рекетир – ничком на землю. Дружки – ноги в руки. Олег с трупом на стоянке среди ночи оказался.
Сам в «скорую» позвонил (сгоряча – понятно, что незачем), сам полицейских вызвал (те лишь к утру приехали и только сверхточному удару удивлялись).
Вот с этого момента все, что ранее имело отношение к понятию «время», из его сознания исчезло. Исчезло, причем окончательно…
До этого там все, как на школьной доске ясным почерком отличницы написано было, а теперь – р-р-раз, будто взметнула мокрые космы тряпка, и вместо слов и предложений, образов и смыслов на эту тему – только влажный пустой линолеум. В этом линолеуме что-то отражается, но это «что-то» никакого отношения к ранее написанному не имеет. Словно ничего написанного там и вовсе никогда не было.
Что со временем все совсем не так, уже в подмосковном изоляторе, где Олег в качестве подследственного находился, стало ясно.
Оказалось, что наручные часы здесь иметь нельзя. Те, кто важно величал себя представителями администрации (они же – те, кого постояльцы изолятора называли «мусорами»), однозначно бурчали по этому поводу – «не положено…».
У арестантов со стажем по этому поводу свои объяснения были. Якобы есть специальное «мусорское» предписание, строго запрещающее сидельцам тюремных изоляторов иметь часы. Потому что циферблат там прикрыт стеклом. Вдруг иной отчаянный это стекло разобьет и его осколками себе вены вскроет…
Вроде бы как логика. Вроде бы как забота о жизни человеческой.
Только никто из постояльцев изолятора всерьез подобный аргумент не принимал. Ведь те же бритвенные станки, из которых лезвие вытащить проще простого, в тюрьме иметь не возбранялось, и прочих режущих и просто острых предметов в любой хате хватало.
Так что для желающих вскрыть себе вены в изоляторе проблем с «инструментом» не было.
Да и не сходился свет клином на этих самых венах для решившегося покончить здесь счеты с жизнью. Вариантов «ухода» хватало. По беспроволочному, но всюду проникающему арестантскому телеграфу, регулярно передавалось: этажом выше парень на «дальняке» [ Дальняк (тюремн.) – отхожее место, туалет в тюремной камере. ] за повешенной клеенкой на «коне» [ Конь (тюремн.) – сплетенная из подручного материала (нитки из распущенного свитера, нитки из носков и т.д.) тонкая веревка, используемая для внутренних нужд и поддержания межкамерной связи («дороги»). ] удавился, в другом корпусе бедолага на нижнем ярусе двухэтажной шконки занавесился с двух сторон, приладил рубаху к «пальме» [ Пальма (тюремн.) – верхний ярус двухэтажной тюремной кровати. ], и…туда же… В соседней камере какой-то наркоша съел горсть «колес», заснул и не проснулся…
На таком фоне запрет на наручные часы казался глупостью беспросветной. Только факт оставался фактом – часов здесь ни у кого не было и быть не могло.
В тюрьме «который час?» можно спросить у продольного, которому велено круглые сутки по коридору ходить и через «глазки» во все камеры заглядывать: вдруг арестанты что-то неположенное затевают?
Этой возможностью Олег поначалу пользовался.
Сначала пользовался, а потом перестал, потому как вышел однажды конфуз, едва не обернувшийся тяжелыми последствиями.
Раз спросил Олег у продольного про время, через пару часов снова на ту же тему поинтересовался. А продольный – здоровенный прапорщик с лицом, будто свекольным соком натертым, взял, да и проявил бдительное рвение – накатал рапорт про подозрительное, его Олегово, поведение. В том же рапорте автор до вывода додумался: если арестант так настырно интересуется, который час, – значит, с помощью находящихся на свободе сообщников, непременно готовится к побегу. Соответственно, реализацию подобного умысла надо пресечь, а за интересующимся временем постояльцем – глаз да глаз.
Разумеется, вызывали Олега к «куму». Понятно, написал Олег объяснительную на имя начальника изолятора, в которой заверял, что временем он интересовался исключительно по оставшейся с воли привычке и никаких планов побега не вынашивал.
Уже потом, в зоне, Олег понял, что только чудом не обернулась для него та ситуация «полосой» [ Полоса (тюремн.) – полоса на личном деле, на прикроватной табличке и т.д. Полосой отмечают арестантов, поведение которых требует особого контроля (склонных к побегу, к суициду, к организации массовых беспорядков и т.д.). ] и особой отметкой в личном деле – «склонность к побегу».
С такой отметкой в лагере строгого режима, где жизнь и без того не сахар, проблем прибавилось бы: назойливое внимание оперчасти, регулярные проверки – лишнее беспокойство, лишнее унижение.
В принципе, часы в тюрьме арестанту и не нужны.
Потому что хлопоты на тему «куда спешить, куда опоздать» здесь исключение. Завтрак, обед, ужин – привезут. На встречу со следователем, с адвокатом (редкая роскошь для небогатых в основном постояльцев), с родственниками (если таковые есть и если свидание с ними разрешил следователь) – позовут. Грохот открываемого «кормяка» [ Кормяк (тюремн.) – окошко в железной двери тюремной камеры с откидывающейся полкой. ] здесь сродни ударам курантов. Потому как через этот «кормяк» вся информация и поступает. И про привезенную казенную пищу. И про всякое грядущее перемещение арестанта по тюремному пространству.
Еще один аргумент обоснования ненужности часов в тюрьме – почти отсутствующая разница между заведенным здесь дневным и ночным распорядком жизни.
Что день, что ночь! В общей хате – все едино: горит свет, работает телевизор (если таковой имеется), стоит ровный гул арестантского быта (кто-то стирает, кто-то разговаривает, кто-то чифирит). Порою движухи ночью даже больше, чем днем. Потому как ночью и «дорога» [ Дорога (тюремн.) – система межкамерной веревочной связи в тюрьме, по которой передаются записки, сигареты, чай, продукты, иногда мобильные телефоны, наркотики и прочие «запреты». ] работает, по ней грузы [ Грузы' (тюремн.) – все то, что передается по тюремной «дороге». ] разгоняются, малявы гуляют, а то и прогон [ Прогон (тюремн.) – директива-инструкция с воли от авторитетов криминального мира, регламентирующая жизнь арестантов. ] грянет, который полагается сразу же вслух для всей хаты зачитать.
В тюрьме не только день с ночью, но и будние дни с выходными, рабочие дни с праздниками спутать просто.
Потому что ничем, абсолютно ничем друг от друга эти дни не отличаются. Все одним цветом. Все с одним запахом. Все в одну заунывную череду. Вот и казалось Олегу тогда, что никакого времени там не было, не присутствовало, не существовало. Соответственно, никаких часов, никаких циферблатов со стрелками даже представить не получалось. Зато часто казалось, что где-то рядом качался маятник, тяжелый, как язык церковного колокола, и этот маятник без конца повторял: «твой срок…», «твой срок…», «твой…срок…».
Много раз от бывалых, от уже сидевших слышал Олег не без бравады произносимое: «Скорей бы суд да в зону! На зоне движухи больше, там время летит…»
Дождался и он суда, лихо отвесившего ему шесть лет строгого режима. Мог бы и больше, но мог бы и меньше, потому как на суде там про нож в руке Олега через слово повторялось, а про обрезки арматуры (граненая «шестерочка», легко любую кость ломающая) в руках у каждого рэкетера никто и не вспомнил.
Добрался он и до зоны.
Верно: и пространства, и воздуха здесь было больше, и какое-то, почти свободное, перемещение (барак – столовая – промка [ Промка (тюремн.) – часть территории в лагере, где находятся промышленные помещения, куда арестанты выходят на работу. ]) допускалось, только ощущение времени к норме не вернулось. И это несмотря на то, что часы носить здесь не запрещалось.
В первой же посылке получил Олег Пронин наручные часы.
Не электронные (на зоне с батарейками лишняя морока), а, как он и просил, механические, почти уже старинные, советские, знаменитые своим качеством (жена специально на ближайшей барахолке всех старьевщиков обошла). Застегнул утром ремешок на запястье почти с удовольствием, а к вечеру обнаружил с вялым удивлением, что на циферблат за это время ни разу и не взглянул. Вроде как и повода не было.
На проверку – скомандовали.
Про завтрак и обед – напомнили.
На работу машинально за соседями потянулся.
Выходило, что и на зоне часы не нужны.
Кстати, висели в бараке на стене большие круглые с узорчатыми стрелками часы, но и на них редко кто взглядом останавливался. Зачем? Про подъем дневальный проорет, еще хуже кто из «мусоров» заявится да на весь барак просамогоненной глоткой грянет. Про обед, ужин, всякие построения – опять же кто-то из отрядных «козлов» [ Козлы (тюремн.) – арестанты, согласившиеся на сотрудничество с администрацией, крайне неуважаемая категория осужденных. ] непременно озвучит. В этом их предназначение и заключается, ради этого к своей голове они «рога» до конца срока (точнее, на всю оставшуюся жизнь) и навинчивают [ Навинтить рога, надеть рога (тюремн.) – стать козлом, занять должность, предложенную администрацией. ].
Не вернулось в зоне и ощущение разницы «выходной – невыходной», «будни – праздники». Это потому, что на промку выходили здесь арестанты по скользящему или, как они сами говорили, вечному графику: четыре дня во вторую смену – выходной, четыре дня в третью смену, то есть в ночь, – и опять тот же выходной. И никаких понедельников-вторников, суббот-воскресений. Опять, как в тюрьме, вместо времени – та же самая сплошная монотонная и одноцветная тягомотина.
Конечно, существовала в лагерной жизни пара примет-признаков, по которым одни дни недели чуть отличались от всех прочих.
В среду каждому арестанту полагалась котлетка, диаметром аккурат в пятачок советской чеканки, в которой сои было куда больше, чем мяса.
В субботу на ужин давали вареное яйцо почти такого же размера и кусочек жареной рыбы неведомой породы.
Только кулинарные особенности не становились здесь признаками времени. Они как-то размазывались по всему прочему вневременному, на этом фоне блекли, выветривались, а то и вовсе сливались с тем же самым сплошным и монотонным, что без цвета и запаха.
Выходило, что и здесь, в лагере, не было никакого времени, а то, что должно было хотя бы отдаленно напоминать время, ассоциировалось ни с циферблатом и стрелками, а с грандиозными, изрядно стертыми веками, медленно вращающимися жерновами.
Такие Олег видел в краеведческом музее глухого северного городка, куда забрел ради скуки, дожидаясь попутного груза в очередной своей дальнобойной командировке. Что-то похожее видел он и в каком-то чужеязыком фильме про Средневековье. Только реальные, пусть киношные, мельничные жернова, перемалывали зерно, умножая тем самым его и без того великую жизненную силу. Условные же, лагерные, жернова перемалывали арестантские жизни. Результатом этой работы был не белый, ласкающий глаз мучной ручеек – символ сытости и плодородия, а черная труха переломанных арестантских судеб.
На втором лагерном году (третий год общего срока, первый год на изолятор и этапы ушел) ощущение отсутствия времени для Олега только укрепилось. Правда, картина с жерновами отодвинулась, стала забываться.
Вместо нее другой образ в сознании заворочался.
Не сам его Олег придумал-выдумал. Просто вспомнил некогда увиденную в журнале репродукцию какого-то художника – то ли продвинутого, то ли не совсем с головой дружившего. На той картине тема времени присутствовала, соответственно, и часы присутствовали. Только в очень странном виде. Циферблат весь искореженный, сплющенный, погнутый. Или адским огнем наказанный, или в кислоте побывавший. Стрелок на тех часах, кажется, и вовсе не было. То есть часы – вот они, в наличии, а время или замерло, или куда-то в сторону идет. Не раз эту репродукцию Олег вспоминал и только удивлялся, как точно иностранный художник суть момента ухватил, будто сам на российской зоне не меньше трешки отмотал.
На фоне такого настроения, таких декораций и календари как таковые (не важно – настенные, крупные, либо карманные, размером с пачку сигарет) выглядели здесь чем-то лишним, потусторонним, а то и откровенно раздражающим. Какой прок шарить взглядом по черным рабочим дням и красным праздникам – выходным, когда график твоей жизни с этим решительно ничего общего не имеет («четыре дня в первую», «четыре дня во вторую» и т.д.).
Впрочем, разница «выходной-невыходной» – это пустяк. Календари в зоне имели куда более серьезное, точнее, жуткое предназначение – напоминали о практической неподвижности срока, определенного приговором, подчеркивали ничтожность арестантской жизни и самой личности арестанта по сравнению с махиной этого срока.
Особенно болезненно это было для тех, у кого лагерный стаж только начинался. В дрожь бросало при одной попытке сопоставить срок, приговором определенный, с количеством прожитых лет. Для иного «тяжеловеса» [ Тяжеловес – арестант, имеющий большой срок (от десяти лет и выше). ] совсем мрачная арифметика складывалась: приплюсует годы, которые еще предстоит отсидеть, к тому, что уже прожито, и… полученная сумма меркнет и съеживается по сравнению со всем известной среднестатистической нормой продолжительности жизни мужчины в России.
Не легче было и тем, у кого срок заканчивался. Порою приближение, кажется, долгожданной свободы вовсе не бодрило, не разворачивало крылья за спиной, а только давило, норовя вовсе расплющить. Потому что для многих так было: чем ближе освобождение, тем больше пугал тот мир, из которого арестант надолго выпал, в котором он был уже никому не нужен, а лишь всех настораживал, всем мешал. Мало кто в этом признавался даже самому себе, только к чему тут было это признание?
Это, похоже, как на суде: признал ты вину или не признал, раскаивался слезно на допросах или угрюмо отмалчивался – у судьи и у тех, кто за ним стоит, все заранее определено. И приговор, и срок, и соответствующие слова в бумагах, с которыми ты по этапу и по всей дальнейшей жизни будешь двигаться.
Когда к экватору, к своей половине, срок стал приближаться, появилась у Олега потребность думать о том, что же все-таки здесь со временем происходит. По-прежнему присутствовало гулкое ощущение, будто никакого времени здесь вовсе нет. Потому что время – это то, что меняется, что движется. Что само меняется, само движется и меняет, передает движение всему, с чем соприкасается. А здесь, в лагере, – ни перемен, ни движения. Нет движения, нет перемен – значит, и времени нет.
Только, если так, как же все остальное – жизнь человеческая, история государственная и все, что образованные люди и хитрые политики прогрессом называют?
Что-то здесь не так, что-то здесь не то.
Читал когда-то Олег про какие-то черные дыры, что в мире якобы существуют, где все вроде бы как обычно, а на самом деле все в другом измерении, в котором время другое и чуть ли не в обратную сторону движется.
Разве похожа российская зона строгого режима XXI века на эту самую черную дыру? Да и кто знает, как она выглядит, эта самая черная дыра?
Думал об этом арестант Пронин много, но своими мыслями ни с кем не делился.
Знал точно, с подобными догадками, сомнениями и выводами на зоне лихо можно было в категорию ненормальных угодить, о ком с едкой издевкой говорили: «Да у него гуси полетели!»
А с этим ярлыком здесь строго – стоит только раз повод дать, чтобы окружающие так сказали-подумали и до конца срока не отмыться, не оправдаться. Больше того, это тавро и на воле тебя сопровождать будет.
Так что один на один сам с собой переваривал Олег свои пространственно-временные наблюдения и выводы. Сначала своих мыслей пугался, потом приладился, все по полочкам расставил, все причины-выводы по местам разложил. Какая-то система в итоге сложилась.
Наконец и главный на тот момент вывод подоспел.
Что-то похожее он раньше еще в подмосковном изоляторе от старых, правильных арестантов слышал. Тогда он чужим откровениям значения не придал. Теперь сам до похожего вывода дошел.
А вывод серьезный: для порядочного, думающего арестанта – время, ушедшее на тюрьму, лагерь, не вычитается из количества отведенных судьбой и Богом лет, а приплюсовывается к ним. Отбытый срок просто раздвигает, удлиняет человеческую жизнь.
Дерзкий, неожиданный вывод.
Скажем, написано по Судьбе человеку шестьдесят лет прожить, а он уже в зрелом возрасте по мусорскому беспределу или по бытовой нелепице выхватывает себе пятерик, который с честью, ничем себя не запятнав, отбывает. После этого откуда-то сверху Судьба человека корректируется – вместо первоначально предписанных шестидесяти лет он уже шестьдесят пять проживает.
Непременно и обязательно.
У самого Олега с арестантской репутацией все в порядке было. Весь срок в мужиках, на общее выделял регулярно, ни в чем сомнительном не замечен. Вроде как, следуя им же самим открытой логике, имел Олег Пронин все шансы на продление своей земной жизни на срок, неволей зажеванный.
Тем не менее когда время возможного УДО подошло, то и он соответствующее заявление написал.
Шутка ли – на два года раньше вернуться в жизнь, которая к тому моменту уже не реальностью представлялась, а чем-то сказочно-заоблачным? Разумеется, и какие-то планы на эту будущую большую жизнь выстраиваться начали.
Планировал, мечтал, да не сложилось…
К тому времени, когда УДО для Олега подоспело, уже существовал в лагере неписаный, никем не провозглашенный, но строго соблюдаемый чисто коммерческий подход к любому случаю возможного досрочного ухода арестанта на свободу.
Подход однозначный, вариантов не допускающий – УДО только за деньги.
Схемы «заноса» денег с воли были разные: через «хозяина» и прочих высоких лагерных начальников, через суд, который формально все и решал, через местную прокуратуру, мнение которой, согласно закону, должно быть обязательно учтено, просто через каких-то знакомых, что доводились знакомыми тем, кто в силу своих полномочий был способен решать этот вопрос.
Не важно «как» – важно «сколько».
И это «сколько» составляло от трех до пяти тысяч рублей за каждый недосиженный месяц.
Даже по самому минимуму набегало столько, сколько ничего общего с доходами (главный из них – нищая нынешняя российская пенсия дожидавшейся Олега старухиматери) не имело.
Знал обо всем этом арестант Пронин и все-таки рискнул (вдруг чудо?), подал заявление и прочие необходимые документы на УДО. Соответственно, не очень удивился, когда на суде, призванном подобные заявления рассматривать и проходившем прямо в здании лагерной администрации зоны, услышал скороговоркой произнесенное кем-то из нелагерных начальников (то ли судьей, то ли прокурором), невнятное по звучанию, но исчерпывающее по смыслу: «Пронин? Что-то у тебя поощрений маловато, и в актив ты не вступил. Не получится...»
Не удивился, совсем не удивился Олег результату суда, только все равно почувствовал в тот момент и медный привкус во рту, и выхлоп жара в лицо, и еще что-то, что нормальный человек непременно испытывает во время унижения, в момент внезапного хамского оскорбления.
Конечно, сокрушенно и растерянно произнес внутри неведомый голос: «Значит, еще два года …»
Конечно, заскрипели где-то рядом уже почти забытые, замшелые безжалостные жернова, с которыми когда-то ассоциировалось в лагере понятие «время».
Только все это как-то ненадолго, мельком, не всерьез.
Ровным сном правильного арестанта спал в ту ночь Олег Пронин, а наутро все, что произошло накануне в суде, казалось уже далеким и совсем безболезненным.
В традиционном утреннем внутреннем разговоре (завел такое правило Олег в последнее время) не успокаивал он себя, а спокойно и размеренно объяснял опять же сам себе: «Два года – это всего-навсего двадцать четыре месяца… По сравнению с сорока восемью уже отсиженными – пустяк… Главное – не расслабляться, и из этого времени максимальную пользу извлечь: побольше умных книг прочитать, вот бы еще курить бросить да здоровья поднабрать, на турник и брусья в локалке надо не только каждое утро, но и каждый вечер выходить…»
Опять высветилась в сознании давно прежними арестантами обнаруженная и заново им, Олегом Прониным, открытая истина про срок, что не сокращает, а продлевает жизнь человеческую ровно на столько, сколько срок длится. Разумеется, при строгом условии непременной правильности этой самой жизни.
Тогда же поймал себя Олег на совершенно новом и очень важном ощущении.
Опять про время.
Оказывается, это самое время даже в условиях несвободы все-таки существует.
И не просто существует, а живет своей, вполне конкретной жизнью, при этом перемещается, течет, движется.
Верно, не так быстро, как хотелось бы, особенно здесь, но движется!
Налицо приметы этого движения.
Вот уже до половины заполнена выписками из серьезных книг общая тетрадь. А книги эти он уже здесь, в лагере, прочитал. Да что там в лагере…
До лагеря Олег вовсе не читал, как-то не тянуло, не было потребности, все больше кино да телеящик, а тут… покатило, только удивлялся, почему до этого столько времени даром пропадало.
И еще много очень со стороны странных и очень-очень личных признаков движения этого времени обнаружилось. Например, начал в лагере Олег зарядку делать, вначале три раза едва-едва на турнике подтягивался, а сейчас – десять раз и легко. Ровно столько же раз подтягивался он, когда служил срочную, а с тех пор почти двадцать лет минуло.
Следом – очередное, внутреннее, глубоко личное то ли открытие, то ли откровение грянуло. Его Олег мог вполне четко и понятно сформулировать, хоть сейчас учеников в круг рассаживай и записывать заставляй.
Оказывается, в какой бы ситуации человек ни находился и как бы худо ему при этом ни было – никогда не надо торопить, пришпоривать время. Потому как время – это твоя жизнь, которая, сколько бы она ни длилась, все равно коротка и которая пролетает так быстро, что только горевать да сожалеть остается.
В начале последнего года срока щелкнул неведомый тумблер где-то внутри Олега Пронина и пришло к нему собственное персональное ощущение времени. В чем-то немного прошлое, «допосадочное», а в основном совершенно иное, новое, никаких аналогий со всеми его прежними ощущениями во все пережитые им годы не имевшее.
И это время ассоциировалось с часами.
Необычайными были те часы. Ничего похожего Олег ни в кино, ни на картинах, ни в снах своих, даже детских, акварельных и сказочных, никогда не видел.
Имели те часы хрустальный граненый циферблат, мерцающий разноцветными тонкими иглами, и причудливой формы тронутые благородной патиной серебряные стрелки.
При каждом внутреннем взгляде на эти диковинные часы, какое бы положение ни занимали те стрелки на том циферблате, на душе становилось спокойно и правильно. Это ощущение только усиливалось, когда следом приходила уверенность, что эти часы, несмотря на ажурность стрелок и хрупкость циферблата, никому не сломать, не разбить и что этим часам отныне вечно сопровождать владельца по жизни, какими бы каверзами та не обернулась.
И про это открытие никому не рассказывал Олег Пронин. Даже не потому, что кто-то мог сказать: «Да у него гуси полетели…» Просто не допускал, чтобы кто-то чужой касался своими руками с нечистыми ногтями до этого циферблата, до этих стрелок.
Зато сам вспоминал о них часто. Порою в самые неожиданные моменты.
Вспоминал молча, но догадаться об этом было несложно. Выдавала легкая, чуть рассеянная, немного чудаковатая улыбка, появлявшаяся в тот момент на его лице. Да и само лицо тогда становилось другим – светлело, будто кто-то особым фонариком его изнутри подсвечивал.
Острая небесная недостаточность
Прости, сынок, воздушный змей для тебя я так и не построил.
Это надо было бы сделать, когда тебе было лет двенадцать, возможно, даже раньше.
Это надо было сделать тогда, когда неудержимо взрослеющий будущий мужчина впервые задумывается, что такое небо, что такое свобода, из чего складывается человеческое счастье.
Стыдно, я так и не смог найти для этого времени: работа, командировки, бесконечная изнуряющая и озверяющая гонка за чем-то, что издалека представляется таким важным и ценным, а вблизи оказывается ничтожным и никчемным.
Тогда не смог выкроить каких-то несколько часов, а сейчас это просто невозможно, как бы горячо я к этому ни стремился и как бы искренне ты ни хотел мне в этом помочь.
Воля, в которой находишься ты, и неволя, где обитаю я, – это не просто два разных вида человеческого бытия, это – две противоположные и люто непримиримых друг к другу цивилизации, это – две исключающие друг друга системы координат, два воюющих космоса.
Стыдно и грустно.
Конечно, в наше время можно и не заниматься великим священнодейством, состоящим из варки клейстера, поиска дранок, подбора соответствующих ниток и тряпочек. Уже давно в любом игрушечном магазине можно купить китайскую поделку с тем же самым летающим и воздушным названием: воздушный змей. Только это не поделка, а подделка, фальшивка.
Это что-то совсем другое, несерьезное и ненастоящее.
Настоящий воздушный змей – это тот змей, что когда-то построил для меня мой отец, твой дед, которого ты, уж так случилось, видел только на семейных фотографиях.
Помню это событие в мелочах и деталях.
Строительство воздушного змея начиналось с поиска подходящих дранок, призванных стать остовом, скелетом будущего небесного корабля.
Что такое дранки, тебе, выросшему в сердцевине громадного современного города, надо пояснять. Дранки – это тонкие полоски древесины, на которые распадается старая, не раз побывавшая под снегом и дождем фанера. Для того, самого первого моего воздушного змея отец оторвал эти дранки от стены дровяного сарая во дворе вовсе еще не московского дома, а родительского дома на окраине города, в котором я провел первые двадцать с лишним лет своей жизни. Отец неспешно придирчиво проверял, достаточно ли они сухи, хорошо ли гнутся, нет ли на них раковин от сучков и прочих изъянов.
Потом подбирался бумажный лист.
Обычно для этого использовался двойной, вертикально поставленный лист из школьной тетради, иногда такой же двойной, но куда больший в размерах, лист из журнала формата тогдашнего «Огонька», иногда какие-то нестандартные листы из остатков обоев, оберточной бумаги и прочих макулатурных отходов.
Первая дранка приклеивалась на самую верхнюю кромку бумажного листа, две следующие клеились по диагонали крест-накрест в виде то ли Андреевского креста то ли неприлично знаменитой буквы «х».
Если змей отличался значительными размерами, то на бумажном листе появлялась четвертая дранка, проходившая через пересечение диагональных, параллельная верхней кромочной.
Для всех процедур склейки отец использовал сваренный из муки клейстер. На мое предложение заменить самодельный клей покупным канцелярским клеем, что продавался во всех магазинах канцелярских принадлежностей, он только отмахивался: «Клейстер, только клейстер, он надежней…»
Тот отцовский клейстер из детства я вспоминал в столичных изоляторах, на которые пришелся первый год моей арестантской биографии.
Там тоже был клейстер.
Только тот тюремный клейстер делался не из муки, а из размоченного в кипятке и неоднократно пропущенного через марлю хлебного мякиша. С его помощью мы клеили из свернутых в трубочку газетных и журнальных листов двухметровые «удочки», столь необходимые для налаживания «дороги» – главной тюремной нелегальной коммуникации.
«Дорога» представляла собой базировавшуюся на внешней стороне тюремной стены канатно-подвесную систему из веревочек и шнурочков, по которой из камеры в камеру передавались записки, чай, сигареты, продукты, иногда даже мобильные телефоны, перелитый в маленькие пластиковые емкости алкоголь, наркотики.
С помощью этого клейстера мы, арестанты, не раз пытались преобразить, очеловечить унылый вид камеры, оклеивали стены специально заказанными с воли в передачках белыми листами писчей бумаги формата А4. Наивные – не учитывали тюремной всепроникающей сырости и сильно удивлялись, когда уже через пару дней эти листы набухали мрачной темной влагой, отклеивались и падали вниз, будто специально норовя угодить на лица спящих арестантов.
Вернемся к змею из моего детства.
Когда приклеенные к бумажному листу дранки подсыхали, схватывались, тем же клейстером в середину змея приклеивалось бумажное сердечко. Это для лучшего скрепления дранок между собою и – в определенном смысле – красоты. Ведь сердечко это, вырезанное из бумаги, другого, часто красного, цвета, было видно издалека, как бы высоко ни поднимался змей над землей.
Приклеиванием сердечка завершалось изготовление остова воздушного змея.
Далее следовало устройство пут (так называлась непростая конструкция из ниток, что позволяла управлять аппаратом, держать его в воздухе). Описать все тонкости этой операции невозможно, этому можно только научить по жесткому принципу: смотри и делай как я.
Последним этапом в строительстве воздушного змея было оснащение его хвостом.
Хвост изготавливался из связанных между собой узеньких ленточек какого-нибудь легкого материала, лучше всего для этого подходили старые, приговоренные к выбрасыванию простыни и пододеяльники. Хвост привязывался к нижним, чуть выступающим под краешком бумажного остова концам дранок. Тех самых, что представляли собой то ли благие очертания Андреевского креста, то ли напоминали малоприличную букву русского алфавита. А сам хвост копировал другие буквы, правда, уже иного, латинского алфавита. Чаще всего хвост воспроизводил букву «U». Иногда в его середину строго симметрично добавлялась еще одна простынная ленточка, и тогда буква «U» плавно трансформировалась в другую букву того же чуждого алфавита – «Y».
Непросто было правильно рассчитать длину и, соответственно, вес хвоста. А зависело от этого очень многое. Если хвост оказывался слишком тяжел – воздушному змею было трудно взлететь, оторваться от земли, добраться до спасительных воздушных потоков, всегда готовых подхватить и поддержать всякое существо, механизм или предмет, дерзнувшие подняться в небо.
Еще хуже, если хвост оказывался короче, чем ему полагалось быть для аппарата этого веса и размера. В этом случае змей легко поднимался вверх, но едва набрав высоту, начинал вихляться из стороны в сторону, а то и выделывать всяческие кульбиты. Очень часто подобные лихачества в воздухе заканчивались трагически, при очередном кувырке он запутывался в собственном хвосте, полностью терял всякую маневренность и камнем падал вниз.
Зачем я пишу тебе про все это отсюда и сейчас? Ведь я рискую, сильно рискую. Рискую предстать в твоих глазах расслабленным, сентиментальным, почти слезливым, словом, таким, каким я меньше всего хотел бы тебе сейчас показаться. Но я думаю, что ты все поймешь правильно.
Знай, что порою небо для человека имеет необычный, трижды особенный смысл. Не удивляйся, если после этой фразы в моем письме начнут попадаться целые куски, вымаранные черным фломастером. Это привет от местных цензоров, ибо принято считать (и соответствующие строгие циркуляры на этот счет имеются), будто в письмах отсюда никакой информации на тему «условия содержания в местах лишения свободы и предварительного заключения» быть не должно.
Напомню тебе, что первые двенадцать дней после ареста я провел в изоляторе (той же самой тюрьме) на Петровке. По тому знаменитому, известному по великому множеству книг и фильмов адресу: Петровка, 38. Там сносно кормили, говорят, еда доставлялась туда из столовой, в которой питаются милицейские работники, у каждого постояльца была своя одноэтажная кровать, в камерах было чисто, но… Окна в этих камерах закрывали глухие жалюзи, через которые не было видно ни-че-го. Находящийся здесь человек был полностью лишен неба.
Потом меня этапировали в «пятерку» – судебно-следственный изолятор на севере Москвы.
Там я пробыл полгода. Все это время находился в общей камере на первом этаже. Удивительно, но окна в том помещении даже не предусмотривалось. Имелось в самом углу что-то похожее на зарешеченную форточку, но так было спланировано это здание, что приходилась эта форточка почти на уровень земли, а напротив нее, всего в нескольких метрах, поднималась глухая стена то ли сарая, то ли гаража.
Чуть-чуть свежего воздуха из этого окна-форточки-амбразуры в нашу камеру поступало, света – практически нет. Всякий пребывающий в том помещении человек, по сути, был полностью лишен солнца и неба.
Урезанную порцию последнего можно было получить на ежедневной прогулке на верхнем прогулочном дворике, что был традиционно оборудован под самой крышей многоэтажного тюремного корпуса.
Прогулка представляла собой сорок минут (иногда и гораздо меньше – по настроению дежурного представителя администрации) топтания или стояния в комнате без окон со стенами, одетыми в «шубу». «Шуба» – это такой способ штукатурки, когда раствор, бетон или еще что-то аналогичное просто наляпывается на стену и оставляется в подобном, неразмазанном и неразглаженном виде до полного просыхания-затвердения.
«Пайка» неба на подобных прогулках выдавалась мне под углом через зазор между крышей прогулочного дворика и верхушкой стен этого помещения. Сорок минут неба под углом в сутки для человека – это ничтожно мало, это почти ни-че-го.
Потом были полгода в Бутырке.
Камера на большом «спецу».
«Спец» на языке уголовников и милиционеров – это специальный корпус, в котором содержатся особо опасные преступники. До сих пор не знаю, какой это был по счету этаж в громадном, царской постройки тюремном корпусе. В камере две двухъярусные койки, сваренные из массивных железяк как одно целое, стол и скамья, отхожее место, напоминающее «удобства», что доживают свой век в базарных и вокзальных туалетах в российской, очень далекой глубинке.
Бытовые условия бутырского «спеца» были более чем сносны. В других общих обычных камерах на 8–10 двухъярусных шконок, то есть на 16–20 реальных спальных мест, часто приходилось по 40–50 бедолаг-жителей. Соответственно, спали там в три смены, в порядке живой, далеко не всегда строго соблюдаемой очереди.
На «спецу» каждый обитатель имел свое, почти индивидуальное место. Почти роскошь!
А вот с небом и здесь были проблемы. Потому и окно в бутырской камере, забравшей полгода моей жизни, я запомню на весь остаток этой самой жизни. Это окно выходило в стену другого корпуса, почти впритык пристроенного к нашему. Соответственно, панорама (очень громко, с большим авансом, сказано), что мне открывалась из окна (опять преувеличение, речь идет скорее о форточке), на протяжении всего этого времени представляла собой кусок кирпичной стены плюс забранное решетками окно в той же самой стене.
Неба из окна моей бутырской камеры почти не было видно – только угловой лоскуток очень скромного размера. Правда, если подойти к окну вплотную, а еще лучше встать ногами на нижнюю шконку, максимально задрать и повернуть под определенным, очень неудобным углом голову, этот лоскуток в размерах увеличивался. Увеличивался…
Впрочем, какая разница – ведь все равно безграничное, безразмерное и бездонное понятие «небо» при этом продолжало насильно втискиваться и жестко втрамбовываться в куцые понятия «кусочек», «лоскут», «краешек». Для меня небо в Бутырке существовало в чисто тюремном, строго ограниченном виде. Словом, пайка неба.
Понятно, были в Бутырской тюрьме и положенные для арестантов по закону прогулки. Но реальное положение дел здесь очень напоминало ситуацию в «пятерке». Прогулка – те же сорок минут. И не каждый день, ибо на прогулку (цитирую расхожую формулировку дежурных представителей тюремной администрации) «идут или все, или никто», а вот чтобы «все» выходило далеко не всегда – кто-то прихворнул, кто-то всю ночь простоял на «дороге», поддерживая «святую» с точки зрения тюремных традиций связь между камерами, и отсыпается. В итоге – та же самая, не всегда получаемая, сорокаминутная «пайка неба». Так же выдаваемая под углом, через зазор между верхушкой стен и поднятой на столбах крышей тюремного корпуса.
Вот тогда-то и вспоминалась детская забава – запуск бумажного змея в небо, в небо, которого при этом было сколько угодно: слева и справа, сзади и спереди, над головой и, кажется, просто повсюду.
Необычная обстановка порождает воспоминания о самых обыденных вещах и подталкивает к самым неожиданным выводам.
Кстати, когда змей был полностью готов, наступало главное, ради чего все затевалось, все клеилось, строилось, связывалось, – его запускали в небо. В то самое небо, значение которого я сейчас для себя переосмысливаю. Большую роль при этом играл ветер. В сильный ветер поднимать воздушный змей было бессмысленно. В лучшем случае его просто отрывало от главной нитки и относило далеко в сторону капустных полей, что начинались сразу за окраиной города. В худшем случае очередной порыв ветра запутывал всю оснастку змея, и аппарат пикировал в землю.
Не подходило для запуска змея и полное безветрие. Тогда ему не хватало сил оторваться от земли и набрать высоту. Самой оптимальной погодой для запуска воздушного змея была ясная погода с легким, очень легким, ветерком, который на уровне человеческого роста едва улавливался, но на высоте нескольких десятков метров уже набирал силу, подхватывал тело змея, становился для него упругой опорой.
После тюрьмы зона – это уже совсем другое пространство. Даже с учетом тройного забора с вышками, даже с учетом локалок, которые своими решетками, калитками, замками так напоминают зверинец, – это все равно ближе к свободе. Кажется, чего-чего, а неба здесь должно быть в достатке – ведь задирать голову вверх тебе никто не запретит. Но так только кажется.
И здесь небо существует в ограниченном, урезанном варианте. Потому что, как высоко ни закидывай голову, боковое зрение все равно натыкается-спотыкается об унылое здание барака, мрачный корпус промки, а главное, на отовсюду торчащие куски лагерного забора с вышками.
Верно, неба здесь больше, чем во всех московских изоляторах, вместе взятых. Верно, небо здесь не в виде сорокаминутной пайки под углом на прогулке и не в виде лоскутка размером в носовой платок из форточки, что увидеть еще надо только после залезания на шконку и только после особого выверта головы.
Но неба здесь не сколько угодно. И того самого горизонта, что на воле разделяет край земли от края неба, здесь нет. Здесь вместо горизонта тот самый тройной забор с запретками, с тропами для патрулирующих «мусоров» и собак, с вышками, на которых день и ночь те, кто стережет нас, и они, эти стерегущие, с учетом высоты этих треклятых вышек, к небу ближе, чем мы.
Видишь, как бывает: живет человек тридцать–сорок лет и совсем об этом самом небе не задумывается.
Кажется этому человеку, что он – сам по себе, небо – само по себе, и никто здесь ни с кем не связан и прекрасно без этого самого неба можно обходиться.
Кажется, будто у человека в этом небе никакой ни потребности, ни заинтересованности. Что есть оно, что нет – все равно, что главное – здоровье, хлеб насущный и т.д., а небо – это далекое, абстрактное, чего не купить, не потрогать, без чего вполне обходиться можно.
Жаль, что нынешние мальчишки не умеют клеить воздушных змеев. Стыдно, что такую игрушку я не построил для тебя в свое время. Грустно, что этот змей я смогу построить для тебя очень нескоро.
Впрочем, неизвестно, интересно ли будет тебе все это…
Разве что к этому времени у тебя появится свой сын и стараться мне придется уже для внука.
И уже твой сын, мое третье отражение, испытает радость, запуская в небо склеенный прадедовским способом воздушный змей.