Артур Кестлер
Диалог со смертью
Публикуется фрагмент из "Автобиографии" Артура Кестлера, не вошедший в подборку глав из этой книги, напечатанную в журнале "Иностранная литература" (2002, NN 7-8)
Меня отвели в камеру.
Я впервые услышал, как захлопнулось за спиной тюремная дверь.
Этот звук ни с чем не спутаешь. У тюремной двери нет ручки ни с внутренней, ни с внешней стороны, ее можно закрыть лишь с силой захлопнув. Когда толстая плита из железобетона резко встает на место, раздается грохот, похожий на выстрел, но тут же замирает, без эха, без отголоска. Скудная, безжизненная акустика тюрьмы.
И вот, когда дверь впервые закрывается, он стоит посреди камеры и осматривается. Думаю, так происходит с каждым.
Сперва окинуть все беглым взглядом, оценить новую обстановку:
койка с металлической сеткой
умывальник
унитаз
зарешеченное окно
Затем он непременно ухватится за решетку, постарается подтянуться и выглянуть во двор. Это не удалось, только одежду вымазал известкой. Заключенный отказывается от дальнейших попыток, однако твердо решает подтягиваться каждый день, пока не научится. Он вообще полон планов: по утрам гимнастика, заняться иностранным языком, главное - не поддаваться. Отряхнув костюм, новичок пускается в первое путешествие - пять шагов в длину, четыре в ширину. Пробует прилечь на койку. Пружинный матрас сломан, пружины впиваются в тело, как шипы. Лежишь словно в гамаке из колючей проволоки. Арестант встает. На лице - гримаса, которая должна выражать мужество и уверенность в себе. И тут его взгляд падает на дверь, и он обнаруживает, что снаружи к глазку приник глаз, внимательно за ним наблюдающий.
Глаз стеклянно блестит, зрачок неестественно расширен; глаз без лица, без человека, частью которого он должен быть. На миг у заключенного останавливается сердце.
Глаз исчезает; узник, тяжело дыша, прижимает руку к груди и уговаривает сам себя: "Что это я так испугался? К этому надо привыкать, надзиратель выполняет свой долг, он обязан присматривать, так уж заведено в тюрьме. Нет, я не поддамся, не поддамся, со мной у них это не пройдет. Ночью я напихаю бумаги в глазок. Да я и сейчас могу это сделать".
Эта мысль приводит новичка в восторг. Он впервые испытывает подъем, маниакальное желание что-то предпринять. Отныне это желание будет зигзагами чередоваться с приступами депрессии.
И тут узник вспоминает, что у него нет при себе бумаги. Первый порыв - позвонить коридорному или сбегать в магазин за углом. Этот порыв длится менее секунды, пока узник не осознает, наконец, свое положение: он впервые во всей остроте ощущает, что значит оказаться внутри помещения, запертого снаружи.
Но и миг пронзительной тоски недолог - включаются психические механизмы защиты, похожие на самогипноз - заключенный шагает по камере, строит планы, предается иллюзиям.
- О чем бишь я? - рассуждает новичок. - Ах да, напихать бумаги в глазок. Бумагу, конечно, можно будет как-нибудь раздобыть...
"Как" в этом "как-нибудь" не подлежит обсуждению. Скоро новичок овладеет этой техникой - или, вернее, она им. "Когда я отсюда выйду, проблем с деньгами не будет. Как-нибудь уж уладится", или: "Когда я отсюда выйду, не стану больше ссориться с женой. Как-нибудь уж уладится".
"Как-нибудь" отныне все пойдет по-другому.
Этот стереотипный ход мысли показывает, что внешний мир уже отчасти утратил свою реальность, растворился в смутной мечте, исполненной ничем не ограниченных "каких-нибудь" возможностей, превратился в потерянный рай.
Так оно и пойдет - в ближайшие минуты, часы, дни, месяцы, годы.
А сколько он уже тут сидит?
Взгляд на часы: прошло ровно три минуты.
Я убежден, что большинство заключенных ведут себя в первые минуты так или почти так. Чем напряженнее ситуация, тем ближе к стереотипу реакция на нее: поднимаясь на трагический уровень бытия, мы не можем избежать банальности. В миг величайшего волнения человек начинает изъясняться подобно герою грошового романа. Сила слова - в абстракции, осязательность происходящего лишает нас языка.
И уж вовсе непригодным инструментом становится речь, когда нужно передать столь понятное состояние человека, как ужас смерти.
Я слышал за окном отдельные выстрелы, потом залп, и вновь отдельные выстрелы и крики, исступленные вопли, пронзавшие слух, застревавшие в мозгу после того, как кричавший навеки умолк - ухо будто сохраняло их отпечаток. Меня рвало. Потом я лежал на койке и даже изнутри ощущал, сколь жалок мой вид. "У тебя жалкий вид", - сказал я себе, невольно усмехнувшись. Потом я сообразил, что у меня отобрали только ремень, а галстук оставили. Над койкой в стене торчал металлический крюк для одежды. Всего разумнее было бы повеситься на этом крюке - конечно, торчал он чересчур низко, но в газетах мне приходилось читать, как потерявшие место бухгалтеры кончали счеты с жизнью, захлестнув веревку за дверную ручку. Крючок располагался во всяком случае не ниже дверной ручки. Я сделал пробу - ничего не получилось, да и ощущение оказалось не из приятных.
После этого, однако, мне заметно полегчало, я был просто счастлив вновь вдохнуть в легкие воздух, и вонь показалась целебным бальзамом. Хотелось спать, все сделалось безразлично.
Я проснулся второй раз еще до рассвета. Какой-то звук разбудил меня. Я прислушался: кто-то пел, и вроде бы совсем близко. Вероятно, арестант из одиночки напротив. Я поднялся, ощущая, как резко забилось сердце: кажется, он пел "Интернационал". Он пел фальшиво, хриплым голосом, надеясь, что другие смертники поддержат его - но никто не откликнулся. Человек пел один, один в своей камере, в тюрьме, в ночи.
Я часто читал в репортажах о немецких тюрьмах и концлагерях, что в знак политического протеста или последнего "прости" поют "Интернационал", и мне это казалось несколько надуманным, излишне патетическим, но теперь я сам слышал, как человек, знающий, что ему предстоит умереть, поет "Интернационал", и в этом не было ничего от мелодраматического пафоса - жесткий, немелодичный голос будил жалость и сочувствие, он проникал в душу, наполняя ее благоговением. Мой сосед повторял припев дважды, трижды, монотонно и глухо, чтобы хватило надолго, чтобы не воцарилась вновь тишина. Я поднялся и стоял за дверью, вытянувшись, стиснув зубы, сжимая кулак в церемониальном приветствии. Я знал, что в соседних камерах все тоже поднялись на ноги и стиснули дрожащие кулаки в прощальном салюте.
Он пел. Я словно видел его - небритое, разбитое лицо, в глазах мука одиночества.
Он пел. Те, снаружи, услышат его, они придут, забьют его до смерти!
Он пел. Нечеловечески, невыносимо. Как мы любили его! И никто не откликнулся ему - из страха...
Дверь камеры напротив отворилась, я увидел, наконец, ее обитателя, которого про себя называл "медведем". Он прижался к дальнему от двери углу, спиной к стене, поднятой рукой пытаясь защитить лицо. В полумраке я разглядел заросшее бородой лицо и разорванную, жесткую от крови рубаху.
- Вот, парень, - приветливо заговорил старый надзиратель с черпаком. - Мы тебе кофе принесли. В тюрьме тебя бить не будут.
Он зачерпнул полный ковш кофе и протянул его бородачу. Тот обеими руками схватил ковш и стал с жадностью пить. Он чмокал и чавкал, словно лакающая воду собака. Все четыре тюремщика стояли и смотрели на него. Затем другой надзиратель достал из корзины ломоть хлеба. "Медведь" вцепился в хлеб, прижал краюху к себе и уставился на стражников все тем же воспаленным, полубезумным взглядом. Я слышал, как он кряхтит. Он выговорил с усилием:
- Больше не будут бить?
- В тюрьме не будут - заверил его старый надзиратель.
Он хотел уже захлопнуть дверь, но бородатый, вытянув руку, ухватился за нее и попытался выдавить из себя еще один вопрос:
- Когда меня...
Он не договорил.
Старик пожал плечами и закрыл дверь.
Я тоже получил консервную банку с кофе и кусок хлеба, однако к тому времени я уже решил голодать. Крики избиваемых все еще звучали у меня в ушах, словно неотвязная мелодия. Если я ослабею от голода, я быстрее потеряю сознание под пыткой.
Я вылил кофе в унитаз, раскрошил хлеб и отправил его туда же. Мне чудилось, что таким образом я снова беру свою участь в свои руки, продолжаю борьбу, и эта мысль успокаивала меня. Забравшись снова на свой проволочный матрас, я попытался уснуть.
Едва я отключился, как меня разбудил маслянистый голос.
Он проникал сквозь решетку окна с внутреннего двора. Голос перечислил двадцать пять или тридцать имен, я не мог точно сосчитать, путаясь в тройных испанских именах. Каждый из вызванных откликался: "Здесь!", а если запаздывал с ответом, маслянистый голос разражался бранью. Потом он выкрикнул:
- Все из камеры номер 17!
- Все из камеры номер 23!
Эти будут погребены безымянными.
Ночью маслянистый голос звучал еще дважды. Около полуночи - примерно шестьдесят имен, - и незадолго до того, как забрезжил утренний свет. В последний раз он доносился из отдаленного коридора неразборчивым бормотанием, и я не смог даже приблизительно сосчитать число жертв.
И снова наступил день.
Я подумал - нет никакого смысла участвовать во всем этом. Не испробовать ли мне еще раз крюк? Эта идея тоже не слишком привлекала. Тогда, высоко подтянувшись на оконной решетке, я разыскал в пустой, затянутой паутиной раме окна осколок стекла, достаточно острый для моей цели. Я весьма обрадовался находке, но предпочел пустить ее в дело ночью.
Приняв решение, которое счел окончательным, я совершенно успокоился, я был, можно сказать, доволен жизнью, барометр стремительно поднимался. Я испытывал себя, припоминая, как уводили "медведя" и сцены избиения в полицейском участке. Все это оставляло меня совершенно равнодушным. Потом я подумал о друзьях и не почувствовал ни малейшего волнения. Я страшно возгордился своим олимпийским настроем и, согласно законам дешевого романчика, промолвил: "Кто распрощался с миром, того уже ничто в нем не волнует".
Гораздо позднее, уже в севильской тюрьме, обсуждая с товарищем по несчастью различные реакции людей на близкую угрозу смерти, я разгадал загадку столь волшебного превращения: видимостью окончательного решения я купил себе двенадцать безопасных часов. Олимпийское спокойствие проистекало не из самого решения, как я тогда думал, а из двенадцатичасовой отсрочки. До этого я каждый час ждал, не произнесет ли масляный голос и мое имя, а теперь, благодаря наив-ной уловке, я гарантировал себе еще двенадцать часов жизни. Вот чему я радовался.
Около 10 часов вечера меня разбудил грохот и шум в коридоре. Я уже научился различать тюремные звуки и тотчас понял, что прибыл новый этап. Распахивались и захлопывались двери соседних камер - накануне маслянистый голос выкликнул их обитателей. Открылась и моя дверь.
Вошел молодой человек - вернее, его втолкнули и тут же закрыли за ним дверь. Он так и остался стоять, прислонившись к стене, свесив голову. Его рубаха была разорвана, вся в кровавых пятнах - знакомое зрелище, как и разбитое лицо в синяках и запекшейся крови и безумный блеск глаз. В его облике было какое-то анатомическое нарушение - я не сразу понял, что нижняя челюсть вывихнута, выбита из сустава, она торчала вкось, словно неправильно задвинутый ящик стола. Мне сделалось плохо, едва я взглянул на него.
Я пригласил его присесть на койку - молодой человек не реагировал. Взяв его за руку, я подвел его к своему ложу, помог опуститься на него. Он все так же смотрел прямо перед собой. Тронул рукой подбородок и отдернул, будто обжегшись. В растерянности я протянул ему остатки выданного на обед мяса - он отдернул голову. По-видимому, он не мог ни есть, ни говорить. Быть может, не мог и думать - оставались лишь боль, страх да ожидание последнего удара.
Я присел возле него на полу, взял его за руку. Спустя какое-то время он отнял свою руку, медленно, аккуратно просунул ее за пояс и вытащил два окурка. Я взял их, раскурил один, такой короткий, что приходилось закидывать голову, чтобы не обжечь себе нос и губы. Избитый слегка улыбнулся - не губами, глазами - и рукой показал, чтобы я оставил себе и второй окурок - ему он уже не понадобится.
Мы провели наедине, молча, лишь несколько минут. Потом его забрали. Он даже головы не повернул, когда тюремщики вязали ему руки, стоя в дверях. Его повели налево, к выходу. Я так и не услышал, чтобы за ним захлопнулась дверь. Покойся с миром.
До середины следующего дня я не поднимался с кровати и встал лишь затем, чтобы съесть обед - хлеб и миску испанских белых бобов. Первое знакомство с тюремными бобами, и не слишком-то радостное.
Чуть позже кто-то в нашем коридоре начал требовать воды: "Agua, agua", кричал он, колотя кулаками в дверь. Это показалось мне как нельзя более разумным: после бобов мучила непереносимая жажда, а после долгой дремоты вернулась жажда деятельности. Я тоже принялся колотить в дверь, вопя: "Agua, agua". Кто-то еще подхватил этот ритм, и вскоре уже все в нашем отсеке били кулаками в дверь и кричали: "Agua, agua".
Через несколько минут мы добились своего: надзиратели приволокли огромный чан с водой и стали поить всех по очереди. Мне предложили на выбор: пить из жирной консервной банки с остатками бобов или из черпака. Я предпочел ковш, я выпил три ковша подряд, стараясь при этом чмокать и чавкать, как расстрелянный "медведь".
В субботу, на пятый день, около полудня дверь камеры отворилась.
Вместо уже привычных надзирателей я увидел двух жандармов с винтовками, с примкнутыми штыками.
- Venga, - позвали они, - иди.
Мы забрались в грузовик, в который набили тридцать-сорок заключенных и вооруженную охрану.
Возле вокзала моторизованная повозка палача остановилось, один из моих стражей спрыгнул первым и помог мне спуститься - мешали наручники. Затем вылез и второй. Грузовик тронулся. Все сидевшие в нем смотрели на нас с завистью и презрением - все, даже жандармы: мы оказались посторонними, привилегированными, мы не разделим общую участь этих бедняг. Мы смотрели вслед машине, исчезавшей в облаке пыли. Один из жандармов, повернувшись ко мне, показал жестом, будто нажимает курок - как будто у меня еще оставались какие-то сомнения. Затем он свернул каждому из нас по сигарете, и мы вошли в здание вокзала.
Этот жандарм был высокий детина с лошадиной мордой - торчали длинные и желтые, точно у коня, зубы, нос плоский, глаза добродушно-идиотские, словно у извозчичьей клячи. Звали его Педро.
Второй - маленький, плотный с загорелым, энергичным лицом крестьянина - Луис.
Пока мы стояли в зале ожидания, я спросил долговязого дона Педро, куда меня везут. Он ответил: "В Севилью", - и показал мне отпечатанное на машинке предписание: "Направить А. К. под надежной охраной в Севилью в личное распоряжение командующего Южного фронта национальной армии генерала Кепо де Льяно".
Я-то надеялся, что меня переводят в Бургос или Саламанку. Из всех городов Испании Севилья устраивала меня меньше всех, из всех сильных мира сего у меня имелись особые основания опасаться именно генерала Гонсало Кепо де Льяно.
Не прошло еще и полугода, как я получил у него аудиенцию. Интервью, данное им, и портрет, мною к этому интервью приложенный, публиковались и в газетах, и в книге. Кепо читал по-французски, скорее всего, эта книга легла к нему на стол вместе с моим досье. Представляю себе его лицо, когда он листал главку "Портрет генерала мятежников" - свой собственный портрет и притом вполне правдивый. Тем хуже для меня. Теперь я попаду к нему "в личное распоряжение".
Мы добрались до Севильи ночью.
В вокзальной комендатуре долго обсуждали, куда же девать меня в такое время - миновала полночь. Служебного автомобиля под рукой не было, трамвай уже не ходил. Дон Луис предложил отвести меня на ночь в казарму фалангистов. Именно этого я и боялся. Я попросил дона Педро доставить меня в тюрьму. Он усмехнулся: "Не хочешь в казарму?" - "Не хочу", - подтвердил я. Мои провожатые, все еще усмехаясь, зашушукались. Дон Педро заявил, что надо позвонить в генеральный штаб и выяснить, куда меня везти. Они попросили у вокзального служащего справочник, справочника не оказалось, но тот сообщил, что все служебные номера написаны на стене в телефонной будке.
Наконец совместными усилиями нам удалось отыскать телефон генерального штаба Южного фронта.
В коридорах генерального штаба было по ночному тихо и пусто. Лишь в немногих кабинетах еще работали, нас посылали из одной комнаты в другую, никто не знал, кому мы нужны. Наконец мы попали в отдел шифровки. Там сидел приветливый парень - он предложил нам здесь же, на полу, и переночевать. Дон Луис уже уселся и принялся стягивать с ног ботинки, но тут в помещение зашел какой-то офицер и погнал нас прочь: он заявил, что мне место не в шифровальном отделе, а в полиции. И мы потащились в полицию.
Нас провели в провонявший кабинет. где крайне недружелюбный тип оформил протокол и снял отпечатки пальцев. Он кликнул двух вахмистров, на вызов явились две гориллы и вытянулись перед столом начальника. Отсалютовав, один из них деловым тоном спросил:
- Una flagelacion?
Una flagelacion в Испании соответствует французскому passer a tabac и немецкой "предварительной обработке". Избиение задержанных в участке является совершенно незаконным, но в Европе втихую применяется повсеместно. Я имел дело со многими гуманитарными миссиями и союзами, но что-то не слыхал о существовании "Лиги противников предварительной обработки".
Дон Луис почтительно склонился к уху начальника и что-то зашептал ему. Я разобрал лишь: "Англичанин - журналист". "Обработка" отменялась.
Гориллы, несколько разочарованные, повели меня в клетку с железной решеткой. Дон Луис и дон Педро прошли мимо моей клетки чуть позднее - им пришлось задержаться, чтобы оформить служебные бумаги. Я окликнул их и поблагодарил за столь любезное обращение во время поездки. Они, немного смутившись, протянули мне по очереди руку через решетку. Гориллы уставились на нас во все глаза. Мои друзья ушли.
Они не составляли исключения - просто двое из двадцати пяти миллионов испанцев, в большинстве своем добродушных. Если бы они, до того как дорога сдружила нас, получили приказ забить меня до смерти или расстрелять, они бы исполнили его деловито и без сантиментов. Если бы мы сидели в одной камере, они бы поделились со мной последней сигаретой. Если бы конвоировали меня не они, а "гориллы", теперь я бы, наверное, столь же сердечно прощался с ними.
К восьмому дню я почувствовал, что хуже быть уже не может. Я напоминал себе об участи римских рабов в рудниках, о каторжниках, на всю жизнь прикованных к галере, и пытался утешиться тем, что на мою долю выпало меньшее несчастье - но подобное лекарство не действовало. Когда человеку предстоит ампутация ноги, не утешением, а насмешкой покажутся слова, что другому отняли обе ноги. На определенном уровне страдания сравнение уже бессмысленно.
Примерно в половине пятого среди пучины безграничного отчаяния возник спаситель - парикмахер.
В те дни я часто удивлялся совершенно непривычным для меня психическим реакциям. Необычные обстоятельства вызывали необычный отклик, мое сознание все, целиком, подстраивалось под новые, прежде чуждые для него законы. Я сравнивал самого себя с опытным шофером, вдоль и поперек знающим свой автомобиль, - и вдруг он обнаруживает, что когда он жмет на газ, машина отскакивает куда-то вбок, а когда ударяет по тормозам, начинает выписывать петли. Так, к примеру, появление парикмахера настолько потрясло все мое существо, что мне пришлось ухватиться за рукомойник, чтобы не упасть. С пятнадцати лет мои слезные железы перестали функционировать - теперь они вновь заработали. Брадобрей расплывался и окрашивался во все цвета радуги, обретал нимб, отражаясь в капельках выступившей на глазах влаги. Он пришел, теперь все будет хорошо, материки бедствия и страха с легкостью, будто наполненные газом шарики, воспарили в небеса.
Механика безумия предполагает, что камешек может не только стронуть лавину, но и остановить ее. Нежная пена, которую цирюльник наносил мне на лицо, превращала в такие же белые хлопья и мое отчаяние. Звоните, колокола, звоните, меня бреют, я еще в числе живых!
Дон Антонио, тот симпатичный надзиратель, что накануне дежурил в патио, стоял рядом и наблюдал торжественную процедуру бритья.
Он первым из надзирателей заговорил со мной - в качестве incommunicado мне было запрещено общение, и до тех пор надзиратели во время раздачи пищи ограничивались односложными указаниями. Мою камеру окружала тройная стена - молчания, одиночества и страха.
О неоценимое блаженство человеческого тепла! Цирюльник мылил мне щеки, дон Антонио покуривал, сидя на койке, тройная стена рушилась. Брадобрей спросил, не царапает ли бритва, я отвечал, что бритва просто прекрасная. Дон Антонио спросил, не желаю ли я покурить. Я ответил, что очень хочу покурить. Цирюльник скоблил мне щеки. Дон Антонио свернул сигарету и поднес мне огонек. О Сюзанна, о Сюзанна, жизнь очень хороша!
Под конец я повторил дону Антонио все свои просьбы: деньги, карандаш, мыло, связаться с консулом. Он, как и все остальные надзиратели, обещал тут же все устроить - и все с тем же результатом. Сочетание величайшего добродушия и полной безответственности испанцев все еще поражает меня как некий природный феномен. "Mañana, mañana" - "завтра, завтра", - говорят они с ласковой улыбкой, или "ahora, ahora" - "сейчас, сейчас". Эти выражения вполне синонимичны и означают "когда-нибудь, возможно, будем надеяться на лучшее, Аллах велик, не стоит отчаиваться".
Подождав еще немного и с особой настойчивостью повторив во время раздачи пищи свои требования и вновь получив в ответ "mañana" да "ahora", я начал во вторник, 2-го марта, голодовку.
Результат превзошел все ожидания.
Около шести часов вечера дверь внезапно распахнулась, и в мою камеру вошла торжественная процессия. Начальник оказался невысоким, приветливым человечком. Позже я узнал, что он возглавлял тюрьму еще при прежнем режиме. Его не решились уволить - в смысле профессиональных знаний он был незаменим, - однако навязали в помощники фалангиста и ограничили его деятельность исключительно техническими вопросами.
Он сказал, что обязан придерживаться инструкции: я incomunicado, и, следовательно, не могу писать письма или вступать в контакт с консулом, не вправе он и повлиять на дальнейшую мою судьбу, однако он постарается вернуть мне конфискованные деньги и предоставить те послабления, какие будут в его власти, если я пообещаю прекратить голодовку.
На следующее утро Ангелито и дон Рамон принесли целую охапку сказочных сокровищ. Они выложили их на койку с видом благодетелей, точно рождественские подарки. Вне себя от радости я любовно ощупывал и осматривал свои богатства:
огрызок карандаша;
пять листов писчей бумаги;
кусок мыла
рубашку.
Дон Рамон напомнил, что бумага и карандаш предназначены не для писем, а для "сочинения": директор полагает, если я стану "сочинять", мне станет легче. Подмигнув, он добавил: все, что я напишу, отправится в цензуру, так что мне следует писать только "красивые вещи".
Я обещал писать только "красивые вещи". Я вновь переживал тот экстаз, то несказанное блаженство, какое испытывал в день, когда приходил парикмахер или когда мне удалось вырвать у библиотекаря первую книгу.
С этого дня я начал вести дневник. Я старался писать исключительно "красиво" - если ночью уводили на расстрел десятерых товарищей, я отмечал: "Проснулся около десяти, дурной сон".
Благодаря счастливому случаю мне удалось вынести дневник из тюрьмы.
Четверг, 11 марта
Когда заключенные возвращаются с прогулки из патио, они проходят по коридору, по четыре в ряд, мимо моей камеры. Они идут медленно, шаркая ногами - у большинства на ногах тапочки или альпаргаты. Я стою у глазка и выхватываю глазами из толпы то одно, то другое лицо. Каждый раз, проходя мимо, они читают вывешенные на дверях камеры карточки с именами. Я слышу по пятнадцать, двадцать раз, как они с трудом разбирают мое имя: "Ар-ту-ро Ко-ест-лер". Иной раз кто-нибудь дочитает до конца: "Ин-ко-му-ни-ка-до. О-хо". Ojo означает, что я нахожусь под особым наблюдением.
Сегодня днем кто-то бросил мне записку, комок коричневой бумаги для сигарет. Я развернул листок и прочел:
"Товарищ, мы знаем, что вы здесь, что вы друг испанской Республики. Вы приговорены к смерти, но они вас не расстреляют, они слишком боятся английского короля. Они расстреливают только нас, los pobres y humildes (бедных и смиренных).
Вчера они снова расстреляли на кладбище семнадцать человек. В нашей камере сидело 100, а осталось только 73 человека. Дорогой товарищ иностранец, нас троих тоже приговорили к смерти, сегодня ночью или завтра они нас расстреляют. Но вы, наверное, останетесь живы, и вы должны рассказать всему миру, как они нас тут убивают за то, что мы хотели свободу, а не Гитлера.
Победоносные войска нашего правительства освободили Толедо, мы вернули Овьедо, Витторию и Бадахос. Скоро они придут сюда и в победном марше проведут нас по улицам. Ждите следующих писем. Крепитесь. Мы любим вас.
Три республиканских милиционера".
Писем больше не было. Потом я узнал, что двоих из них расстреляли в ту же ночь, а третьего помиловали - он получил тридцать лет тюремного заключения, испанский эквивалент пожизненного срока.
Пятница, 12 марта
На дворе los pobres y humildes продолжают играть в футбол и в чехарду. Невозможно понять, скольких из них недостает и кого именно.
Бумага кончается, я пишу так мелко, что слезятся глаза.
Понедельник, 15 марта
Несмотря на присущее мне чувство собственного достоинства я не могу отделаться от ощущения, будто надзиратели - существа высшего порядка. Неволя, словно малые дозы яда, отравляет все мое сознание. Это не просто психические изменения, не приобретенный комплекс неполноценности - это воспринимается как безусловный, естественный процесс. Когда я писал роман о восстании гладиаторов, я все удивлялся, почему римские рабы, вдвое, втрое превосходившие численностью свободных, не свергли тогдашний режим. Теперь я начинаю понимать, что такое рабский менталитет. Желаю всякому, рассуждающему о массовых психозах, отсидеть годик в тюрьме.
Я никогда не верил, будто диктатура меньшинства держится исключительно "на штыках", но я не знал, сколь живучи атавистические силы, удерживающие большинство от решительных действий.
Теперь я это знаю.
Понедельник, 12 апреля
Великие, великие события!
Во-первых, меня снова побрили. В это время дежурил новый надзиратель - юнец в форме фалангиста, с пенснэ на носу. Это он вчера в патио петушился и орал на бедных крестьян. Цирюльник закончил свое дело, но надзиратель остался в камере и продолжил разговор. Чуть позже подошли дон Рамон и библиотекарь. Ну просто посиделки за кофе.
Как только в разговоре возникла пауза, молодчик в пенснэ вздумал пошутить: сунул мне под нос револьвер и пообещал рано или поздно вывести меня на расстрел. Дон Рамон, сидевший позади него на койке, делал мне знаки не принимать этого типа всерьез - даже постучал себе пальцем по лбу. Я сказал ему: "Будь ты на моем месте, а я - на твоем, такие шутки не пришлись бы тебе по вкусу". Он очень удивился: "Неужели!" - и стал вести себя приличнее. Потом он стал ругать красных - дескать, они избивают пленных, выкалывают глаза и т.д. Я возразил, что это ложь, что я так же думал о наших противниках - люди всегда ждут от врагов самого худшего. Юнец в пенснэ признал и это и добавил с усмешкой: "Здесь, в тюрьме, с вами обращаются как с кабальеро, пока не расстреляют, но попадись кто из вас на фронте маврам в руки, ему не поздоровится". Я поинтересовался, одобряет ли он, католик, издевательства над человеком. Он смущенно улыбнулся: "Вообще-то нет". А еще мы беседовали об Англии и Дарвине и о том, полетят ли люди когда-нибудь на Луну.
Визит длился два часа. Я гадал, что же все это значит.
Когда я провожал гостей до двери, дон Рамон поманил меня пальцем и показал мне дверь камеры снаружи.
Оказалось, у меня новая табличка - на ней стояло только имя, а пометки "инкомуникадо" и "ojo" исчезли.
Так вот что произошло! Изоляция - по-видимому, благодаря личной инициативе директора - прекращена.
К семи часам фалангист вернулся и официально уведомил меня, что с завтрашнего дня я буду гулять в патио с часа до трех, во время сиесты. Я спросил, могу ли я теперь написать письмо консулу. Он ответил "да", но письмо нужно писать чернилами, так что придется подождать до утра, поскольку сейчас тюремная лавка уже закрыта.
Да здравствует директор!
Вторник, 13 апреля
Теплые лучи солнца коснулись лица, я вдохнул полной грудью - и в глазах замелькали серые, зеленые и черные пятна; я пришел в себя, уже сидя на земле. Три человека помогали мне подняться - новичок и "Байрон" подхватили под руки, "чахоточный" подтолкнул сзади. Несколько шагов - и все снова в норме.
Мы остановились напротив камеры N 36. Сперва я молча глотал воздух. Наконец-то настоящий воздух, а не густую смесь запахов слежавшейся постели, пищи и параши - в этой вони я жил уже два месяца. Потом завязался разговор.
Прежде всего я спросил, какой им вынесен приговор.
- La muerte, смерть, - с улыбкой ответил "Байрон".
- La muerte, - повторил "чахоточный".
"Чахоточный" - это известный политик Гарсия Аттадель, а "Байрон" - кубинец, его секретарь. Они три месяца ждут расстрела.
- La muerte, - откликается третий, низкорослый андалусийский крестьянин по имени Николас, ополченец, попавший в плен под Альмерией.
Николас раздобыл где-то пучок зеленого салата и усердно его жует, рассказывая свою историю. Предлагает и нам по листочку. Я отказываюсь из-за своей болезни [Кестлер тайно голодал, чтобы ослабить сердце и добиться перевода в лазарет. Из конспирации в дневнике он говорит о "болезни" (за исключением одного случая). - Прим. перев.], мои спутники с жадностью проглатывают салат.
- Как вы думаете, когда меня расстреляют? - спрашивает он.
- Терпение, малыш, - отвечает вождь республиканцев с чувством превосходства старожила перед новичком. - Всему свое время, мы тут уже три месяца.
Потом мы все втроем принимаемся его утешать. Ему страшнее, чем нам, чернила на его приговоре еще не просохли. Мы болтаем всякие глупости: мол, смертный приговор выносится только для устрашения, на самом деле никого не казнят, мы сами живое тому подтверждение. Он охотно верит нам, под конец мы и сами себе верим, приходим в хорошее расположение духа, и "Байрон" предлагает нам вывесить при входе в патио табличку:
"Только для получивших смертный приговор".
Среда, 14 апреля
Годовщина провозглашения Испанской Республики.
Во время завтрака я передал надзирателю письмо для британского консула, но цензура не пропустила его: надо писать по-испански.
Около полудня письмо, наконец, ушло: я сам видел, как дон Рамон, уже после цензуры, опустил его в почтовый ящик в конце коридора.
В час - какая точность на сей раз - меня снова выпустили в патио. Оба республиканца уже там. Николаса нет.
Я собирался прекратить голодовку, как только уйдет письмо к консулу.
Письмо было отправлено перед тем, как меня вывели в патио. Там я узнал, что Николас расстрелян, и был настолько потрясен, что отложил разговение на завтра.
Первые два месяца тюремного заключения я провел в полной изоляции. Только теперь, вступив в контакт с другими заключенными, я узнал, что творится вокруг.
После того как меня перевели в Севилью, в течение недели расстреляли тридцать семь человек из большого патио. В конце февраля казней не было; в марте убили сорок пять человек, почти все они были военнопленные. Во всех случаях применялась одинаковая процедура - та же, которую прошел Николас. Ни одного человека не расстреляли без суда, что правда, то правда, но судебные процедуры обернулись большим бесстыдством, чем избиение схваченных на поле боя, сразу же после сражения, безо всяких формальностей.
Всех военнопленных обвиняли в "вооруженном восстании" - rebelion militar. Не знаю, показалась ли эта формулировка особенно остроумной судьям, назначенным Франко, или они воспользовались данной статьей кодекса как наиболее удобной. Это обвинение цинично извращало факты, суд был незаконным, дознание - пародией на настоящее расследование, но приговор приводился в исполнение.
В марте расстреляли сорок пять человек.
В первые тринадцать дней апреля не тронули никого.
В ночь с 13 на 14 апреля в годовщину провозглашения республики увели 17 человек, в том числе Николаса.
Еще через две ночи, с четверга на пятницу, расстреляли восемь человек. В ту ночь я впервые слышал, как это происходило.
Все совершалось очень тихо - вероятно, именно поэтому я раньше ни о чем не подозревал. Но теперь я был настороже.
Мне сказали, что критический момент наступает между полуночью и двумя часами. Несколько ночей подряд я поднимался в полночь и до двух часов стоял на посту, приложив ухо к двери.
В первую ночь, в ночь на четверг, ничего не произошло.
На вторую ночь...
Мне и сейчас становится дурно, когда я вспоминаю эту ночь.
Я спал и проснулся незадолго до полуночи. В глухой тишине тюрьмы, полной кошмаров трехсот спящих заключенных, я услышал бормотание священника и негромкое бренчание его колокольчика.
Открылась дверь камеры - третьей слева от меня, голос выкрикнул чье-то имя. Разбуженный откликнулся: "Que?" - "Что? Что случилось?", - и священник словно в ответ громче забормотал молитву, сильнее размахивая колокольчиком.
Теперь тот, только что разбуженный в своей камере, понял. Он застонал и стал полузадушенным голосом звать на помощь: "Socorro! Socorro!"
- Кто ж теперь поможет, - произнес сопровождавший священника надзиратель, без враждебности или сочувствия, просто устанавливая очевидный факт. Человек, которого уводили на смерть, смолк. Спокойный, деловитый тон тюремщика оборвал его жалобы. Потом он рассмеялся.
Он смеялся негромко, отнюдь не на публику - похлопывал себя руками по коленям и хихикал.
- Да вы просто пошутили, - сказал он священнику. - Я сразу догадался: вы шутите.
- Нет, приятель, это не шутка, - отозвался тюремщик все тем же невыразительным голосом.
Его увели.
Я еще слышал, как он кричал во дворе. Минуту спустя раздался залп.
Тем временем священник и надзиратель открыли следующую дверь - N 42, вторую слева от меня. Священник молился, колокольчик звенел, заключенный N 42 плакал, хлюпая носом, точно ребенок. Он звал мать: "Madre! Madre!"
И опять: "Madre! Madre!"
- Раньше надо было о ней думать, - заметил тюремщик.
Его увели.
Они подошли к следующей двери. Мой сосед ничего не сказал, когда его вызвали. Наверное, он, как и я, слушал, стоя у двери и успел подготовиться. Однако, когда священник закончил молитву, он еле слышно спросил: "Почему я должен умереть?" Священник ответил очень торжественно, только чересчур поспешно: "Вверь себя Богу: смерть - это свобода".
Его увели.
Они подошли к моей камере, и священник отодвинул засов. Я видел его лицо в глазок, почти вплотную. Маленький, черный, сальный.
- Этого не надо, - сказал тюремщик.
Они проследовали дальше. Мой сосед справа тоже не спал. Он ни о чем не спрашивал. Покуда священник читал молитву и звенел колокольчиком, обреченный тихонько запел "Марсельезу". Голос его оборвался на первых же словах, и он тоже заплакал.
Его увели.
Все затихло.
За пять дней на расстрел увели сорок семь человек, рекорд для этой тюрьмы. Лица гулявших в патио посерели, во время игры в футбол двое заключенных вцепились себе в волосы и выдирали их целыми прядями. Тюремщики, дежурившие по ночам, на утро мрачно, подавленно брели по коридору с темными кругами под глазами.
Однажды вечером дон Антонио вернулся в мою камеру уже после раздачи пищи.
- Что ты так мало ешь? - спросил он.
Я ответил, что у меня нет аппетита.
- Боишься? - спросил он.
Немного подумав, я ответил: "Да".
Он ничего не сказал, пожал плечами, протянул мне сигарету и осторожно прикрыл дверь, чтобы она не захлопнулась с грохотом.
Четверг, 22 апреля
Вчера поздно вечером пришло письмо от консула, датировано 20-м. Он получил оба моих послания от 19-го и от 14-го и добивается разрешения посетить меня.
Вновь тяжкий груз отчаяния превратился в воздушный шарик.
Сперва я безумно обрадовался, а потом испытал отвращение к себе: едва я ощутил себя в безопасности, мне сделалась безразлична судьба всех остальных. Это отвращение было столь сильным, что я всю ночь не мог уснуть, хотя на этот раз ничего не произошло. Странно, все объективно благоприятные повороты судьбы - письмо из дома, деньги, вмешательство консула - ссорят меня с самим собой. Словно категорический императив приказывает мне разделить бремя других людей (это только вопрос личного вкуса, что я предпочитаю говорить бремя, а не "крест").
Но из этого же источника происходит и пламенное желание прикончить низенького, черного, жирного священника, являющегося по ночам со своими колокольчиком.
Среда, 12 мая
Десять минут назад мне приказали собирать вещи - меня освобождают.
Я сунул в карман зубную щетку и стал ждать.
После сиесты дверь камеры распахнулась, меня огрели свободой точно дубиной по лбу. Оглушенный, я возвращался в жизнь на подгибающихся ногах - так бы шел и навстречу смерти, сложись все по-другому.
Стоя в коридоре, я сотрясался от нервного шока, точь-в-точь как тогда, когда кто-то звал в ночи на помощь.
Все, что произошло в следующие минуты, расплывается в моей памяти, будто в плотном тумане, контуры событий размыты.
За столом директора горела лампа, ее окружало радужное сияние, словно фонарь в пасмурный вечер. На месте директора сидел незнакомый мне человек в черной рубашке без галстука. Он подчеркнуто учтиво склонился в мою сторону.
- Сеньор, - заговорил он, - я увожу вас отсюда. Я не могу вам сказать, куда именно, но вам нечего бояться - мы кабальеро.
Мы двинулись по коридору, разрозненные листки дневника выпали из моего кармана, человек в черном помог их собрать:
- Что это у вас, сеньор?
Сверху оказалось письмо от жены со штампом цензуры.
- Личные письма, - ответил я.
- Оставьте их у себя, сеньор, мы - кабальеро.
Мы прошли дальше по коридору, отворилась еще одна дверь, я пожал руки "Байрону" и "чахоточному", оба они испугались:
- Куда вас ведут?
- Не знаю, - ответил я.
- Бог с вами.
Дверь захлопнулась.
Мы вышли в коридор, я пожал руки дону Рамону и дону Антонио.
Мы вернулись в кабинет.
Я подписал обещание не вмешиваться во внутренние дела Испании, а также заявление, что в севильской тюрьме со мной обращались корректно.
Мы снова пошли по коридору - человек в черной рубашке и я. Поднялась железная решетка, потом ключ повернулся в замке, открылся засов. Снаружи - улица.
По улице ехали машины и повозки, запряженные осликами. Люди на тротуаре натыкались друг на друга, они не двигались по четыре в ряд. Кто-то, прислонившись к стене, читал газету. Ребенок, сидя в пыли, ел виноград.
В саду перед входом в тюрьму девушки флиртовали с часовыми, черноволосые девушки, втыкавшие за ухо розу, словно Кармен, девушки в платьях и юбках, самые прекрасные девушки на свете.
- Сеньор, - предложил мне мужчина в черной рубашке, - если вы не против, сядем в этот автомобиль.
На улицах раздавался оглушительный шум. Мы едва разминулись с трамваем. Потом город остался позади, мы ехали по проселку. Посреди поля машина остановилась, мы вышли. Послышалось урчание мотора, из кустов вырулил маленький открытый моноплан и подкатил к нам.
Механик выпрыгнул из самолета и поздоровался с нами. Человек в черной рубашке забрался на место пилота, механик помог мне устроиться рядом с ним.
Мы поднимались выше и выше, линия горизонта становилась все длиннее, Севилья исчезала. Кабальеро в черном вытянул губы - я не слышал, но видел, как он насвистывает песенку.
- Куда мы летим, сеньор? - закричал я.
- В другой город, сеньор! - крикнул он в ответ.
Мы поднимались все выше. Горы росли нам навстречу, облака окружали со всех сторон. Кабальеро в черном указал пальцем вниз:
- Это все - территория Национальной Испании, сеньор, - прокричал он. - Здесь уже все люди счастливы.
- Что?
- Счастливы! - повторил он. - Счастливы и свободны.
- Что?
- Свободны!
- Здесь, наверху, - продолжал человек в черном, - начинаешь задумываться о жизни и смерти. Красные - трусы, они не умеют умирать. Можете ли вы себе представить, что значит быть мертвым?
- Мы все были мертвы, прежде чем родились, - крикнул я в ответ.
- Верно, - согласился он, - но тогда отчего же мы боимся смерти?
- Я никогда не боялся умереть, - крикнул я в ответ, - я боюсь умирать.
- Со мной все наоборот, - возразил человек в черном.
Если кабальеро сделает неточное движение, земля ринется на нас и сокрушит нас. Прекрасный конец, подумалось мне, поистине достойный легенды. Нет, смерть не страшна, страшен смертный час. Разве в этом все люди не одинаковы? Но вот кабальеро утверждает, что для него все наоборот. Кабальеро замечательно управляет самолетом, должно быть, и бомбы он умеет метать. Офицеры разбираются в том, как следует умирать, это ведь их ремесло. Их учили этому, это вбито в них: умирать в отличной форме.
Маленький Николас не умел умирать. Он был штатский человек, и ополченцы, гулявшие в патио, тоже. Они не привыкли умирать, они очень боялись. Солдаты народа, солдаты жизни, а не смерти.
Я был рядом, когда их вели на смерть. Они умирали в слезах, тщетно призывая на помощь, они умирали в слабости, как и должен умирать человек. Смерть - чертовски серьезное дело, нельзя превращать ее в героическую оперу.
Мы летели дальше. Кабальеро в черной рубашке размахивал руками и выкрикивал программные лозунги. Ох, я бы выкинул его из самолета, но он был сильнее меня и он сидел за штурвалом.
Перевела с английского Любовь Сумм