Index

Алексей Мокроусов

Цензоры не мы, мы не цензоры

Читая сборник воспоминаний "Цензура в России в конце XIX -- начале ХХ века" (сост., автор вступ. статьи, примечаний и указателей Н.Г. Патрушева. СПб.: Дмитрий Буланин, 2003), трудно избежать впечатления, что почти те же самые истории, с той же схемой развития действия и практически теми же персонажами могли бы составить книгу о цензуре наших дней.

Составитель отобрал из дореволюционных в основном книг и журналов почти сорок текстов. Основная часть их принадлежит малоизвестным сегодня журналистам и редакторам, причем многие описывают ситуацию российской провинции, отличающуюся особым консерватизмом. Сложность составительской задачи усугублялась тем, что специально о цензуре мало кто вспоминал, большая часть вошедшего в сборник -- лишь фрагменты больших мемуаров, напечатанных в журналах последней четверти XIX -- начала ХХ столетия. Но именно благодаря такой тщательности в работе с источниками и удалось воссоздать калейдоскоп интеллектуальной жизни, где власть ощущала себя охотником, а пресса выступала в роли зайца-демократа.

Вот Е.В. Корш рассказывает, как министр народного просвещения Д.А. Толстой озлобился на излишне независимые, по его мнению, "С.-Петербургские ведомости", выходившие при Академии наук и сданные с 1863 года отцу мемуариста в аренду. После того как В.Ф. Корш отказался печатать статьи, присланные из министерства, под видом редакционных, министр приложил массу усилий для того, чтобы не допустить продления контракта с редактором на новый срок. Толстой преуспел: Главное управление по делам печати механически отклоняло всех кандидатов на должность редактора, предлагаемых Коршем (среди них был, например, К.Д. Кавелин). В итоге тот вынужден был отказаться от издательской деятельности, уступив аренду биржевому хроникеру собственной газеты. Полученными 125 тысячами рублей Корш поделился "со своими главными сотрудниками".

Когда сын его тоже занялся издательской деятельностью, чиновники не забыли фамилии отца -- в "Северном вестнике" Е.В. Корша они небезуспешно искали следы влияния Корша-старшего, предупреждая о недопустимости оного. В итоге газету закрыли после публикации письма Веры Засулич, последовавшей уже после выигранного народоволкой процесса.

Поскольку долгое время цензура находилась в ведении Министерства народного просвещения, то и вырабатывавшиеся для нее правила отличались двойными стандартами. Уже тогда в них присутствовала экономическая составляющая. Так, согласно Временным правилам от 12 мая 1862 года, разрешалось писать о злоупотреблениях администрации, но только без указания имен лиц и учреждений (полиции в подобных случаях действительно давались негласные указания разобраться с фактами). Но печатать такие истории позволялось лишь в книгах объемом не менее десяти печатных листов либо в периодике, чья годовая подписка стоила от семи рублей в год. Из числа читателей сразу исключались небогатая и малообразованная публика, хотя подобная информация поглощалась ею с удвоенной энергией, как поглощается она сегодня читателями бульварной прессы в России. Кроме того, "провинившимся" изданиям могли запретить розничную продажу, оставив лишь подписку, либо вообще приостановить выход в свет на срок до восьми месяцев -- для газетно-журнального рынка срок представляется смертельным. При этом ряд изданий, прежде всего книжных, освобождались от предварительной цензуры, неся ответственность за напечатанное постфактум, но отвечали уже все, от типографа до книготорговца. Так власти пытались воспитать автоцензора в самих литераторах и издателях, переведя тем самым запретительную систему в режим самообслуживания.

* * *

Фигура цензора обычно оказывается едва ли не наиболее интересной во всех мемуарах. В XIX веке практиковалось личное общение редактора и его куратора, журналистов иногда чуть ли не ежедневно вызывали за разъяснениями, хотя не исключались и знаки доверия. Так, чтобы не читать газеты в 5 утра, накануне их выхода из типографии, цензоры выдавали разрешительный лист уже с вечера. Об их собственном образовательном уровне свидетельствуют фамилии, встречавшиеся в списке цензоров -- среди них И.А. Гончаров, Я.П. Полонский и Ф.И. Тютчев (последний был председателем комитета цензуры иностранной).

У многих редакторов возникали с цензорами доверительные, по-своему даже интимные отношения, сопровождавшиеся порой искренними советами охотников-цензоров, как лучше избежать капканов-запретов (если, конечно, цензором не оказывался откровенный самодур либо отчаянный трус). До наших дней дошли образцы их подчас дружески-фамильярной переписки. Во вступительной статье к сборнику публикуется, например, факсимиле письма 1864 г. от редактора журнала "Домашняя беседа" И.И. Дмитриева цензору Ф.Ф. Веселаго: "Сегодня такая погода, в которую самый пламенный любовник не отправится на свидание с возлюбленной; только одни сочинители и предпринимают артистические прогулки к цензорам...". При этом цензор, подобно нотариусу, отвечал личным имуществом -- то есть креслом -- за правоту принимаемых им решений и рисковал в любой момент быть отправленным в отставку без подачи прошения. Подобные отношения выглядят личностными, эмоциональными, полным антиподом им станут обезличенные отношения советской прессы и ее цензуры.

Хотя и при ней случались запоминающиеся диалоги. Когда в конце 80-х в редакции "Камчатского комсомольца" решили перепечатать статью из парижской "Русской мысли", меня попросили позвонить "на всякий случай" куратору газеты непосредственно в органы. Привожу разговор дословно:

-- Здравствуйте. Это вас беспокоят из "Камчатского комсомольца".

-- (радостно.) А, знаю-знаю!

-- Меня зовут имеряк.

-- (тем же тоном) Знаю-знаю!

-- У нас тут лежит на столе "Русская мысль"...

-- (интонация падает) ... знаю-знаю...

--... там статья Александра Некрича...

-- (еще минорнее) знаю-знаю...

-- Мы бы хотели ее перепечатать. Как думаете, получится?

-- (упавшим голосом) Ну, не знаю....

Внимание журналистов к своим преследователям понятно: отсутствие четких критериев в системе запретов оставляло простор для маневра. На протяжении всей второй половины XIX столетия государство методом проб и очевидных ошибок искало варианты цензурного законодательства. Само стремление ввести отношения между словом и монолитом империи в юридические рамки не отменяло деспотических привычек. Несмотря на обилие нормативных актов, в критические моменты власть могла действовать в обход собственных норм -- так произошло, например, с "Современником" и "Русским словом", закрытыми волевым решением после покушения Д.В. Каракозова на императора. Случалось, что разрешенный одним цензором текст публиковался, после чего он не мог вдруг получить разрешения на републикацию в другом городе от другого цензора (что-то подобное происходило и в раннеперестроечные времена: как-то, обильно процитировав в камчатской газете статью Ю.Ф. Карякина из журнала "Октябрь", я с удивлением узнал от автора, что ему самому уже не дают цитировать себя же в московских изданиях).

Происходили и почти комические случаи. Так, Н.Г. Чернышевский, начав печатание в "Современнике" романа "Что делать?", попал в Петропавловскую крепость. За разрешением отработать полученный аванс и продолжить публикацию он обратился не к цензору журнала, но к ведшему следствие статс-секретарю у принятия прошений князю А. Ф. Голицыну. Тот, не найдя в представленных частях ничего политически предосудительного, печатание разрешил. Цензор не осмелился воспротивиться князю. В результате после выхода новых глав скандал разгорелся нешуточный.

Запоминающийся портрет цензора оставил редактор "Исторического вестника" Борис Глинский (1860--1917): "С.И. Коссович был оригиналом, которого редко встретишь в жизни. Человек, несомненно, большого ума и большой образованности, он подходил к каждому вопросу с точки зрения житейской повседневной практики и в данном случае рисовался перед собеседником настоящим циником. Он откровенно ставил точки над i, совершенно сбрасывая с себя обычное чиновничье фарисейство и маску лицемерия. Его цензорский символ веры (...) сводился к следующим положениям: я -- чиновник, получающий двадцатого числа жалованье. Оно мне нужно как пропитание себя и моей семьи. Законов в России нет, а имеются усмотрения начальства, от коего и зависит мое двадцатое число. Его волю я должен чтить и исполнять, и чем я пунктуальнее исполняю эту волю, тем я становлюсь выше в его глазах".

В других записках, принадлежащих перу народника А.И Иванчина-Писарева (1849--1916), возникает схожий образ цензора-циника, буквально следующего указаниям начальства, при этом отдающего себе отчет и в их абсурдности, и в странных результатах их прямого исполнения. В ответ на замечание, что такое следование совершенно обессмысливает текст и приводит к невольной профанации того, что надлежит охранять, чиновник радостно отвечает: "Да нам-то с вами что за дело! Пусть видят, к чему приводит их циркуляры..."

Особой глумливостью отличалось при этом петербургское чиновничество. Композитор и публицист Павел Бларамберг (1841--1907), заведовавший отделом иностранной политики в газете "Русские ведомости", отмечает специфические черты петербургского бюрократизма (благонамеренно стремясь избежать невольных ассоциаций, оговорюсь, что цитируемый ниже текст впервые опубликован в 1906 году). Описав свой разговор с цензором, запретившим публикацию романсов на уже напечатанные стихи Некрасова, Бларамберг замечает: "все вышесказанное излагалось в тоне несколько игривом, со снисходительной усмешкой, с легким изумлением отчасти над собственным своим положением, обязывающим чиновника давать объяснения, в убедительность которых как образованный человек сам он лично, конечно, не верит. Этот изумительный тон самоглумления особенно присущ петербургским чиновникам. Высказывая ходячие в данную минуту в департаменте соображения и поясняя выводы якобы высшего правительства, они вместе с тем хотят как бы обелить себя, стараются дать понять, что с их стороны все это только une maniere de parler, но что так будто бы нужно в интересах государственных".

Отстраненность человека, настойчиво мыслящего себя винтиком, от абстрактно им понимаемого и еще более абстрактно существующего государства, порождала и продолжает порождать ситуации, кафкианские по духу и зощенковские по исполнению. В этом сочетании так ярко проявляется стилистическая самобытность российской жизни, что поневоле ищешь в книге и противоположную точку зрения. Картина оказывается полной: мемуары самих цензоров здесь также напечатаны. Автопортреты лишены саркастичных штрихов, но в них неожиданно проявляется такое понимание ситуации, которое трудно ждать в циниках, коими цензоры выглядят в глазах своих визави. Вот сенатор Михаил Павлович Щербинин (1807--1881), служивший сперва председателем Московского цензурного комитета, а затем возглавивший Главное управление по делам печати, делает неожиданное для чиновника его уровня признание: "Продолжая наблюдать за произведениями отечественной печати, следя за литературою, этим проявлением народной жизни, которое, как сама жизнь, не оставаясь неподвижным, постоянно изменяет свое содержание, направление и характер; признавая за цензурою обязанность сообразоваться с этим движением литературы и оставаясь неизменно верною своим основным началам, видоизменять свои требования, я с каждым днем более и более убеждался в несостоятельности, во многих отношениях, существовавшей у нас цензурной системы, в невозможности установить твердые незыблемые начала, на коих основывалась бы оценка статей, предназначенных к печати; подвести под один общий уровень воззрения цензоров на допустимость суждений, нередко выражаемых языком полунамеков, более или менее замаскированных, и вообще в трудности применения цензурных постановлений к предмету, столь неуловимому и изменчивому, как человеческая мысль".

Понятно, что благие намерения и трезвый взгляд на вещи не мешают совершать глупости, но все же вменяемость противника очевидна. Именно она и позволяет другой стороне не опускать рук.

Обратная оптика

Сегодня в России цензуры, как известно, нет. При этом страна в 2003 году находилась в наихудшей группе по уровню развития свободы слова. Подобное утверждение американской организации "Freedom House" основано прежде всего на анализе ситуации с телевещанием. Как раз на примере ТВ власти показали, как при помощи экономических рычагов можно de facto закрывать целые каналы, разрушая слаженные журналистские коллективы. Официальной причиной для подобных резких шагов, свидетельствующих не о силе, но трусости, служит забота о правах акционеров, недополучающих прибыли. С юридической точки зрения возразить на это нечего, тем более что экономика определяет правила игры и в печатных СМИ. На рекламодателя сейчас оглядываются куда чаще, чем на Главлит в советские времена. Ради денежной подпитки заводятся или исчезают целые рубрики, приглаживается стиль, определяется выбор фотографий даже в текстах, не связанных напрямую с "рекламоносными" отделами.

Фраза "После такой статьи серьезный рекламодатель к нам не пойдет" звучит как приговор, напоминающий сцену из театра абсурда. В отличие от жестко прочерченных цензурных правил советской эпохи, нынешний страх перед рекламодателем носит чаще всего абстрактный характер. Заранее определенные правила уступают место игре в "угадайку", стремлению предвосхитить реакцию абсолютного "черного ящика".

Помимо макроуровня экономического страха существует и миниуровень: боязнь потерять работу. Способствует этому страху и размывание профессионального рынка в современной России: все чаще в масс-медиа приходят люди, относящиеся к журналистике исключительно как к источнику прибыли. Притока специалистов в каких-то профессиональных областях, лишенных автоцензуры и способных обогатить журналистику нестандартным взглядом на вещи, в большинстве случаев не происходит. Зато именно с такими сотрудниками, лишенными собственного мировоззрения, удобнее всего работать владельцам СМИ и шеф-редакторам: первые обязаны вторым всем. Известен случай, когда некий музыкальный обозреватель уходил из газеты. Начальница отдела трогательно его просила: приведи вместо себя лучше молодого, хоть и неопытного, зато без амбиций.

Иные склонны усмотреть в этом общее усреднение и посерение жизни, связанное с единением всех и каждого на множащихся фронтах. Но гуманизм требует признать за всяким, даже мелким начальником, право создавать вокруг себя сладкую и нежную рабочую атмосферу, которая позволит ему как можно дольше сохранять душевное равновесие и внутреннюю гармонию. И разве такое состояние не является целью жизни?

Еще более мощным фактором, чем экономический, оказывается фактор политический. Поскольку совершить роковую политическую ошибку в сегодняшней России чрезвычайно сложно, природа страха эволюционирует на глазах. Теперь нехорошо допустить некорректность. Как результат: один из московских еженедельников отказывается посылать спецкора отдела общества в Петербург -- после того, как скинхеды убили в Питере 11-летнюю таджикскую девочку: "А о чем вы будете писать? О расизме? Вы что, не знаете, что наш главный дружен и с губернатором, и с полпредом?". Вскоре на страницах еженедельника вместо репортажа о националистах и национализме появляется благостное интервью главного с полпредом.

Сами по себе эти страхи неудивительны. Интересно другое: страна, стремящаяся к западным стандартам уровня жизни, добровольно отказывается от одного из немногих безусловных достижений 90-х. Механизм функционирования независимой либо многоголосой прессы, являющейся ключевым для стабильности на Западе, вытесняется машиной, оптом перерабатывающей СМИ в коммерческие предприятия. Качественная пресса вынуждена при этом маргинализироваться, а в ряде случаев -- например, в секторе ежедневных газет, -- и вовсе деградировать.

Участниками процесса общей коммерциализации масс-медиа за счет содержания является не только политическая власть, но и олигархи, лишь в исключительных условиях задумывающиеся о специфике общественного договора в России, и сами журналисты. Ретроспективно даже складывается ощущение, что разоблачительно-демократический раж рубежа 80--90-х годов стал возможен лишь благодаря все тем же законам спроса и предложения. Решающих усилий по анализу прошлого и практических из него выводов ни страна, ни детерминированная ею пресса так и не сделали.

Хорошо, конечно, жить при этом без цензоров и цензуры -- если только каждый из читателей выдавил из себя хотя бы каплю собственного рабства.

В российской прессе все чаще проскальзывают в последнее время статьи, посвященные необходимости возобновления цензуры. Иногда даже серия подобных публикаций в какой-нибудь газете удачно имитирует общественную дискуссию о предмете, но организаторы ее забывают поставить читателей в известность о том, кто в таком случае имитирует саму общественную жизнь. Позиции обычно сводятся к двум полярным мнениям: в свободном обществе нельзя затыкать кому-либо рот, либо -- общество на данном этапе откровенно безответственно, чтобы заниматься саморегуляцией, и высказывания граждан должны контролироваться до того, как они прозвучат.

В последней точке зрения, скептически относящейся к постфактумному госконтролю за медийным миром, сквозит также скрытое недоверие к судебной системе в России. Если бы она была столь же отлажена, как в США или большинстве европейских стран, то проблем с преследованием нарушивших закон не возникало бы. Другим негативным обстоятельством, влияющим на ситуацию со свободой слова, остаются законодательно несформулированные предпочтения власти, например, в области религии. Молча внимая довольно агрессивной политике РПЦ в деле устранения конкуренции, власть на деле поддерживает ее интересы. Это довольно ярко проявилось и в истории с разгромом выставки "Осторожно, религия!" в музее Андрея Сахарова (что само по себе еще можно счесть частью художественного замысла, явно склонявшегося к арт-провокации) и последующим юридическим преследованием ее авторов (что является, конечно, выказыванием государственных преференций в сфере духовной жизни).

Интересно, что наибольшая активность религиозных консерваторов разворачивается вокруг визуальных искусств, будь то скандалы и пикеты, вызванные показом "Последнего искушения Христа" в пасхальную неделю либо выставкой, пусть и не в самом посещаемом зале Москвы. Традиция традицией, но визуальной характер нынешней культуры уловлен верующими довольно четко: вместе с большей частью мира они явно отдают сегодня предпочтение образу, а не слову. В каком-то смысле -- точное попадание в самое сердце проблемы, особенно если сравнить обилие искореженных и изуродованных тел в российских новостных программах и в западноевропейском телевидении. Но здесь как раз и проявляется принципиальная разница между скромными возможностями цензуры (их хорошо понимали прежде всего сами цензоры: иносказание и образ не так просто отследить в судебном порядке) и силой общественного договора в гражданском обществе, который куда эффективнее охраняет интересы детей и прочих социальных групп, нежели перечень прямых запретов. Об интуитивном понимании этого механизма свидетельствуют, судя по всему, и данные социологических опросов. Согласно одному из них, вроде бы 62% опрошенных -- а симпатизирующих правым среди них не меньше чем коммунистов, -- выступают за введение цензуры на телевидении (странно, что они еще ее там не видят). В то же время меньше 10% хотели бы видеть отцензурованными политические новости и аналитические программы. Законы рынка близки зрительским массам: цензура факта для них недопустима, смотреть процеженные новости это как покупать пиццу без теста, речь идет лишь о нравственной цензуре. Но тут уже вступает в свои права рынок в понимании коммерческих СМИ: окровавленное продается лучше, чем разговоры о высоком.

Отдельной проблемой в России остается вкусовая цензура редакторов. Вряд ли где еще тексты штатных авторов, не говоря уже об авторах внештатных, подвергаются такой тщательной стилистической чистке, как в России. Можно, конечно, все списать на могучесть русского языка, особенно чувствительного к стилистической изощренности, но дело и в глубинном недоверии к публичной речи другого, в давящем ощущении собственной языковой правоты. Или это недоверие связано с общим разочарованием общества в возможностях и функциях прессы? Если уж главный редактор обновляемых "Известий" публично заявляет, что авторы-звезды ему не нужны (то есть авторская позиция, авторский взгляд на мир перестает играть роль в создании рыночного товара), то и глубокое вмешательство в авторский стиль оказывается делом необходимым, привычным.

Одним из следствий такого отношения к индивидуальному взгляду и индивидуальному высказыванию окажется в итоге полное исчезновение цензуры. В мире, где останутся лишь гладкошерстные таксы, стричь будет просто некого.

Впрочем, у подобной позиции есть свои корни.

Рекордсменом по числу цензурных замечаний в 1870-е годы считалась газета "Русское обозрение". В мемуарах ее редактора Григория Константиновича Градовского (1842--1915) приводится разговор автора с министром внутренних дел А.Е. Тимашевым: "Слыша самые презрительные отзывы А.Е. Тимашева о некоторых газетах и журналистах, об их двоедушии, продажности и готовности из-за материальных расчетов на всякие сделки с совестью и на всевозможные выходки перед публикою, -- я выразил мнение, что существующие условия печати и система административных взысканий не благоприятствует независимой, честной, неспекулятивной печати, а поощряет именно ту нравственную разнузданность и то торгашество, которые так возмущают министра. Какого же было мое удивление, когда в ответ на это я услышал, что администрации удобнее справляться и иметь дело с теми журналистами, которые преследуют чисто коммерческие цели. Я пробовал представить соображения, какая опасность грозит государству и обществу от растления такой силы, как печать, от уничтожения независимого, искреннего слова, но убедился, что журналистика рассматривается только как зло, которое по необходимости приходится терпеть, и что в полезные, плодотворные услуги ее истинным интересам государства, правительства и общества -- нет ни малейшей веры" (с.120).

При торжестве подобной традиции стоит ли удивляться, что многие журналисты и сами готовы примерить на себя торгашеский стандарт, навязываемый властями? Удивительнее скорей, что не все еще с таким портретом согласны.