Index

Наум Ним

Школа Му

Нет, не служил...

Не умею ходить строем; очень туманно представляю, как надо отбивать уголки, чтобы сделать из постели требуемое начальством произведение казарменного искусства; не сразу могу по яркости командирского оперения определить, кто там у них главнее. Поэтому мои записки абсолютно не предназначены тем, кто уверен, что познание мира возможно только через кровоподтеки на собственной шкуре.

Впрочем, и от службы я не "косил". В глухом белорусском селении, где я рос, и в то далекое время армия была таким же неотвратимым природным явлением, как лозунг "Няхай жыве савецкая улада!" над обсыпающейся "тушкой" вечного Ильича (а и -- няхай себе "жыве", лишь бы и нам жить не мешала), как необходимость топить печи в зимние холода, да и как сами эти холода. Наглухо забытый девиз Хрущева о сокращении вооружений вплоть до полного и окончательного разоружения был воспринят мною, по крайнему малолетству, всерьез и с искренним огорчением потому, что этими новшествами напрочь отменялся оглушительный праздник армейских проводов. Собственно, долгое время этими вот проводами армия только и соприкасалась с моей жизнью. Это были справедливые и заслуженные каждым два дня деревенской любви и славы. Только негодные одиночки (забракованные военкоматскими комиссиями в не годных для службы) робко помалкивали на тех разгуляйных праздниках, да родители тех, кто вместо армии отправился в тюрьму, сокрушенно сравнивали своих "негодников" с соседом-призывником и пили в плач. Даже хитрожопых, что умудрились спланировать в институтскую неприкосновенность, не обделяли там праздничным радушием (хоть и с кислинкой завистливого презрения). Все там были желанными гостями, а стриженый, лопоухий и даже этим одним как бы уже очужевший соседский парень на пару дней становился героем и общим любимцем. Ему, зацелованному, косому да бессмысленному, все было можно, и обычные наши сельские правила были ему -- не указ.

Так они и уходили, заныкивая мятые рубли в обносную одежку (все одно -- менять на казенную форму).

Может быть, именно ностальгия по этим славным дням искреннего внимания и сидела потом скрытой пружиной в традиции диковинной подготовки дембельского облачения. Но обратно они приходили никак не замечаемые поселковым народом и сразу же по приезде напрочь вылезали из своих фанфаронских аксельбантов, возвращаясь в штатскую частную жизнь.

Я не сомневался, что со временем и меня достанет это почетное право отдать священный долг во исполнение гражданской обязанности. Именно такими трудносовместимыми понятиями -- долг в виде права и обязанности одновременно -- вменялась нам армейская служба советской Конституцией, витавшей где-то по-над жизнью страны. Надо сказать, что в таком продуманном абсурде несовместимых смыслов была мощная сила, трансцендентная и созидательная, как, например, и в понятиях идейность и партийность или партийность и совесть. Этот повсеместный абсурд завораживал попытками понять и совместить, обессиливал и уязвлял невозможностью совмещения и вынуждал если не с почтением, то все-таки чуть снизу вверх поглядывать на всевластие тех, кто ловко рыбачил в мутном пруду марксистско-ленинской диалектики. В конце концов именно эта диалектика меня и достала, а совсем не армейская служба.

В то время я не знал, что никакая армия мне не грозит из-за моей астмы. В ежегодные вызовы призывников в военкомат районного центра мы полдня прибирали территорию военкомата, поспешным "Нет" отвечали на вопрос о жалобах еще более поспешного врача и уезжали обратно с очередным штампом в приписном свидетельстве.

Потом строптивый характер (по мнению близких, легкомысленный) да шалая судьба гоняли меня по вузам страны и, удачно попадая между призывами, я без каких-то отдельных усилий снимался с призывного учета в очередном военкомате и становился на учет в следующий, ибо официальное устройство было невозможно без милицейской прописки, которая, в свою очередь, была невозможна без воинского учета.

А из Ростова я надумал уезжать как-то невовремя. Осенний призыв был в самом разгаре, и майор-военком аж просиял:

-- С учета сняться? Уклоняшься, стало быть. Бегашь-бегашь, а мы тя туточки и -- стоп... Ростишь вас, ростишь, воспитышь вас, воспитышь... -- Под эту радостную пробормотку майор заполнял всякие свои бумаги и наконец торжественно вручил мне повестку. -- Священный долг, понимашь?

Мне надлежало явиться на призывную комиссию через три дня, и я вполне серьезно примерил на себя предстоящие два года армейской жизни. Главным для меня было решить, каким образом я согласен отдавать причитающийся Родине долг, а каким -- нет.

На комиссию я явился с заявлением. Военкому такому-то, копия -- министру обороны. Прошу незамедлительно призвать меня ля-ля-ля... Считаю необходимым поставить Вас в известность, что я заранее отказываюсь от службы во Внутренних войсках, в войсках КГБ и за границами СССР и в случае призыва на такую службу буду вынужден отказаться от принятия присяги...

Майор мой опупел, а вся подчиненная ему военкоматовская братия, включая членов призывной комиссии, огибала меня, маявшегося перед майорской дверью, как чумного. Сейчас я и сам удивляюсь некоторой прибабахнутости того молодого парня, которым я был тогда и который затеял это устройство своей будущей службы на полном серьезе, а вовсе не в хитроумном замысле "скосить" от армии.

В атмосфере отеческой заботы, густо замешанной на добродушных матюках, майор убеждал меня забрать мою долбаную бумагу, так как с моей биографией (которую он изучал по растрепанной папке) меня -- только в стройбат.

-- Ну, так и никаких проблем, -- радовался я, -- стройбат полностью соответствует моим желаниям, о которых я заявил, так что -- зарегистрируйте заявленьице, и покончим с этим.

Именно этого майор и не хотел делать. Видимо, начальством не приветствовались такие, выпадающие из казенного строя, бумаги. В конце концов майор вспомнил, что я к нему приходил совсем даже по другому поводу, и быстренько снял меня с учета, пожелав счастливого пути, чтоб меня "разодрало и образумило"...

Так я и уехал, все еще не зная про губительно-спасительную астму, плотно перекрывающую для меня радости свободного дыхания и армейских будней.

Ненадолго я вернулся в родной свой поселок (подумать о жизни и определить то ли следующее ее место, то ли свое место в ней). В это же время вернулись домой два моих соседа, Шурка и Сашка: один -- из тюрьмы, а другой -- из армии.

Из долгих вечерних выпивонов с ними в более осязаемых образах вырастали для меня "салабоны", "козлы", "деды", "овцы" и прочие представители тюремно-армейской фауны, довольно бесплотными тенями теснившиеся до того в обхвате тугих строк (в основном -- машинописных) разных специфических изданий. Надо сказать, что общения эти были на удивление малословными, и в этом была наиболее схожая особенность моих соседей-приятелей. Нет, они не были деревенскими молчунами, под которых любили гримировать сельских жителей творцы советской литературы и кино. Если речь заходила о выпивках, любовных байках, еще о чем-то, что не слипалось в непродых с потусторонним бытом их недавней судьбы -- тут они спешили не очень поворотливыми языками, вперебой друг другу ("дай я приколю"). Но как только беседа соскальзывала к личным воспоминаниям их совсем недавних, вчерашних еще дней, тут же она превращалась более в молчание, в паузы, становилась не беседой, а темой, которая развивалась междометиями, вздохами, звяком рюмок, краткими замечаниями и прочувственно-матерными аккордами оценок.

А более всего их похожесть обнаруживалась в каком-то инстинктивном стремлении напрочь забыть эти казенные годы, втянуться в размеренную жизнь, в которой нет надобности в приобретенных ими навыках выживания. Они не кичились этими своими обретенными навыками, снисходительно (а редкими всполохами и -- презрительно) отметая опыт другого. Тут-то и выяснялось, что все их внешние похожести -- не более чем сходство чужаков, где основа сходства -- именно чуждость, как одинаково чужды и похожи взглядом навскидку совершенно разные пришельцы из каких-то иных жизней.

Если грубо, то разница этих жизней вот в чем.

Тюремный мир всеми своими стенами целится сломать тебя и выплюнуть ненужным и навсегда пришибленным охмырком. Ты можешь не сломиться вперед себя в стремлении выгадать и угодить, ты имеешь возможность в табели о рангах того уродливого мира занять место, соответствующее твоим о себе представлениям. Но далее тебе предстоит или саму жизнь поставить в защиту себя и этого, выбранного тобой места, или скатиться вниз, уже надломившись, и далее -- вниз. Где хватит тебе цепкости, хитрости и удачи удержаться -- не знает никто, но это -- путь в одну сторону, в перелом. Все это происходит с тобой всерьез и навсегда. Никакое чудо не может заново поднять и возвысить тебя не то чтобы в глазах товарищей твоих по тюремной судьбе, но -- и в собственных. Можно все перетерпеть в сторонке, в массе "мужиков", никуда не высовываясь с первого самого шага по тем тропинкам (как и сделал Шурка), никуда не встревая, будучи оглядчиво-робким, но не явно трусливым, и тем самым не останавливая на себе ни воспитующий энтузиазм граждан начальников, ни презрительное внимание авторитетных туземцев. Но и это возможно не всюду, а лишь в зонах, которые по начальственной лености не вздумали превращать в "красные" заповедники.

И вот ты выбрался на волю -- надломленный, или переломанный, или, в лучшем случае, точно знающий, каким скользким ужом ты извернулся из перелома. Умудрился спастись терпеливой "овцой"? -- уже неплохо, но главное то, что ты точно сознаешь это свое место в дальнейшей жизни, кем бы ни вздумал прикинуться среди равнодушных к тебе людей. Не так уж важно, как ты далее поползешь (или поскачешь) по своим дням и какими победами в них попробуешь вернуть себе затоптанное в зоне самоуважение. Для самых главных будущих событий на твоем пути ты останешься той же терпеливой "овцой" (и хорошо, что не кем-то похуже). Ни к чему путному ты и не пригоден, кроме как принести собою в окружающую тебя жизнь еще больше бессмысленной овечьей покорности...

Впрочем, Шурка вернулся в статусе крепкого "мужика", но, пожалуй, лучше бы ему вернуться "овцой". Никакого желания встречаться с бывшими сидельцами у него не было. Даже если это были дружки по школе или по общим деревенским шалостям (в нашем поселке этими дорогами прошли многие, и чем дальше -- тем гуще, а потом -- и погуще, чем дорогами армейской службы). А встречаясь по необходимости, ни на минуту не задерживались дольше, чем того требовали столкнувшие их бытовые или рабочие надобности. Они-то уж друг друга просвечивали насквозь, и каждый с ходу оказывался на том месте, которое он сам себе заслужил своими умными увертками и подлыми предательствами. Зачем же надо ковырять все это, о чем каждый старался забыть? Все с ними случившееся было будничной человеческой трагедией. Человек для элементарного выживания отказывался (с ходу или по частям, постепенно) от чего-то неназываемого, чего-то, что и делает его человеком и превращался именно в общественное животное (например, в ту же "овцу").

В таком перемоле не было чьей-то целенаправленной воли или дальновидного замысла. Так слепились все социокультурные силы этого мира -- все писаные правила и все устные традиции. Долгими годами и неисчислимыми судьбами они оттачивались, совершенствуя атмосферу Тюрьмы до максимальной ее целесообразности с точки зрения наиболее успешного ее сохранения и выживания в окружающем пространстве вольного мира, от которого все труднее было спрятаться за глухими, но не идеально непроницаемыми заборами.

И Шурка явно знал (кожей, костями, страхами, злобой), что ничего нужного для жизни среди людей не обрел он своими лагерными годами, а даже наоборот -- что-то главное и нужное оставил там навсегда... Хотя где они, эти люди?..

А Сашка, наоборот, был уверен, что в армии он приобрел какой-то важный опыт для дальнейшей своей жизни. Пару раз в поисках убедительных подтверждений этой уверенности он бросался листать свой дембельский альбом, который сам же и приспособил подставкой колченогому дивану. Диван со скрипом перекашивал свое древнее тело, пока Сашка, все более мрачнея, рыскал между тяжеленными страницами солдафонского изобразительного искусства. Очень скоро альбом возвращался на прежнее место, но Сашка не сдавался -- тыкал указательным пальцев в Шуркину грудь и пузырил невразумительные слова.

-- Школа для мужика, понимать надо... Школа жизни, мужества и все такое... Без армии -- никак... Без армии -- все "салабоны"...

-- Отзынь, дедуля позорная...

Но на этот раз Сашка долго не унимался, размахивал руками, проливал водку, обиженно сопел и знал совершенно точно, что каждый человек должен пройти через армию, иначе он никогда "не будет, не станет"...

-- Таким мудаком, как ты, -- подсказал Шурка.

В таких вот стычках на секунду-другую превращался Сашка в яростного "деда", а, встречая отпор, тут же -- в уступчивого "салабона", но более всего он и вправду походил на заполошного мудака. Но и "дед", и "салабон" жили в нем все время.

Позже я встречал на этапах таких вот свежеотслуживших бычков. Они с "дедовскими" ухватками пытались переть на оказавшихся рядом сокамерников, выкраивая себе положение поудобнее единственно известным им способом -- унижая соседа. И они же с полпинка становились униженными "салабонами", напоровшись на резкое сопротивление. Но вновь и вновь пробовали они пустить в ход опыт своей армейской службы.

Армейская реальность своими писаными правилами и своими устными традициями превратилась постепенно (как и тюрьма) в отдельный, закрытый и уникальный мир. Всякого новичка там ломают уже на входе, в первые же дни. Унизительная участь "салабона" практически не оставляет возможности сохранить человеческое достоинство. Но там естественное стремление вернуть себе самоуважение (стремление к сатисфакции, жажда мести) не глохнет безысходно меж непробиваемых стен. Там надо только дотерпеть до времени, когда твои мучители уйдут и ты сам займешь их место, вымещая ядовитый опыт унижений на новых "салабонах". Так происходит очередной излом, но это уже и не опыт переломов, это -- тренировка пластичности. Ах, как хотелось бы новоиспеченному властителю казармы получить в безраздельное владычество своего недавнего "деда", но сложившаяся система их ловко разводит (отношения между любой парой солдат практически не меняются во все время их общей службы), и потому разрушительная энергия унижения не иссякает, замкнувшись на том, кто ее вызвал, а направляется на новый объект и тем сохраняется, передается далее, вращая снова и снова жернова человечьего перемола.

Получаемый в итоге продукт -- гуттаперчевый солдат и гражданин -- самый удобный объект управления и более всего устраивает разномастную власть. Поэтому сложившиеся армейские отношения -- не досадное упущение каких-то нерадивых командиров, а сама суть армейской службы.

И вот они возвращаются. Вроде все у них как у людей, но все -- не по-людски...

Некоторое время назад они, сломанные и униженные, тосковали смертно, что ничего настоящего не будет более в их жизни. Не словами даже, но звериным инстинктом они понимали, что недостанет им уже самых ценных человеческих отношений. Дружба, верность, преданность -- все это растоптано в той же казарме, где были растоптаны и они сами. Может, и нету на свете всего этого -- настоящего, может, все это лишь выдумки зажравшихся писак, но если не выдумки, то этого всего тебе не обломится. Друганы, земели, телки -- такого будет навалом, но -- не более...

А потом они ломали других и сейчас точно знают, как это просто и даже необходимо (и -- сладостно) ломать человека в покорность и послушание. Это и есть -- самое настоящее, а поэтому и жалеть не о чем, и все, что у них есть, -- самое, что ни на есть ящее, ящей не бывает.

И что же они могут принести с собой в нормальную жизнь?

Опыт существования в непереносимом унижении, но с подогревом затаенной мечтой: дождаться своего праздника. Не дай Бог дождаться этого их праздника. Краешком его можно представить по развеселым загулам всяких однополчан в объявленные календарем дни. Объятия, совместные купания в бассейне, громкие и нарочитые братания. Погляди внимательно, служивый, -- может, ты обнимаешь того самого "деда", который тебя и гнобил. Не слышит...

Почти со стопроцентной уверенностью можно утверждать, что каждый из этих разгулявшихся ветеранов был и переломанным "салабоном", и костоломным "дедом". Но сейчас все они на некоторое время -- сплошные "деды". Задиристые, косые и бессмысленные, шатаются они по улицам в поисках, кого бы построить в немедленное послушание, и оробевших вольняшек только то и спасает, что внутри этих бушующих вояк сидят на вздерге зашуганные "салабоны" -- по одному на каждого.

Пластичность -- великий результат неестественного армейского отбора...

Конечно, это грубая модель или то, что в теоретических выкладках принято обозначать моделью идеальной. Но и извечная пушкинская истина ("На всех стихиях человек тиран, предатель или узник") -- тоже модель и как модель такая же грубая. Точности и тонкости ей добавляет только поэтическая безысходность, разрывающая сердце. Но пушкинская модель открыта для воздействия, она и призывает к воздействию. А вот если ее усовершенствовать таким образом, чтобы все "или" были заменены на "и", чтобы каждый вместил в себя и узника, и предателя, и палача, -- тогда она закрыта для благотворного воздействия (да и для любого воздействия вообще), замкнута, универсальна и полностью автономна. Ничем не нарушить такую убийственную гармонию. Мир тюремный действует в очень похожем направлении, но там человеку дана возможность не проходить все три ипостаси, там он может избежать превращения в палача (если в саму тюрьму он угодил не за палачество). А вот армейская служба удачно нацелена на достижение идеала.

На практике не все поголовно обретают такую удобную и противоестественную пластичность. Земляки, из старослужащих, заступники с воли, другой какой-то счастливый щит -- все это может уберечь. Даже те, кто выплеснул свою месть не по кругу на свежий призыв, а на непосредственных мучителей -- они тоже браком вышли из идеальной модели. Только ими (из тех, кто попал в "армейский тренажер") продвигается дальше жизнь, а идеальными гуттаперчевыми служаками она потом лишь изживается. Наша жизнь и на самом деле все меньше определяется дружескими напряжениями или душевными привязанностями. Может, правы новомодные гуру, утверждающие, что необходимо выработать новый язык, потому что старый мы обретали попытками выразить все это вот, чего нет и не было. А может, это сама жизнь не выдерживает уже массированного воздействия неисчислимых выпускников армейской школы (и тюремной, и других -- помельче).

Ни у Шурки, ни у Сашки заметных душевных привязанностей не было. Шурка оженился совсем зеленым, еще до тюрьмы, и сейчас его семейная жизнь более всего походила на поле его безраздельной и довольно самодурной власти. А Сашка только планировал пожениться, но и планировал как неизбежную повинность -- без вдохновения. Работали они в местном леспромхозе на тягаче, вытягивая подготовленный лес с делянок к дороге и загружая его в хронически фыркающие МАЗы.

В растреклятый день, потрескивающий январским морозом, Шуркин тягач перевернулся. МАЗы никак не могли подобраться поближе, чтобы вытянуть Шуркин агрегат, и работа всего участка застопорилась почти на целую смену. Похоже, что виновником аварии был Сашка, бездумно сигналящий, мол, "ехай! давай! ехай!" -- так и заманивший тягач в засыпанную снегом яму.

Прикативший директор не стал разбираться, кто виноват больше, а кто меньше, и обложил двух приятелей по самые маковки, искренним образом посоветовав им забыть о премиальных, на которых, кстати говоря, и держалась вся работа леспромхоза. При этом во всей его речи приличными были только два слова -- "пидерасы" и "премиальные". Сашка юлил вокруг директора, пока тот выбирался на дорогу к своей машине, а Шурка так и остался сидеть верхом на сковырнувшемся тягаче -- оглохший и безучастный.

На следующий день Шурка объявил бригадиру, что берет три недели за свой счет и через того же бригадира тут же выписал себе три машины дров (работникам леспромхоза в качестве профессиональной льготы дрова выписывали без ограничения).

Весь свой дармовой отпуск Шурка с утра пораньше вкалывал, заготавливая дрова. Пилил (вонючая и визгливая "Дружба" житья не давала ни в будни, ни в выходные), колол, складывал и снова пилил. Жена ему не помогала и только скандалила изредка, выскакивая на улицу в телогрейке нараспах и призывая соседей полюбоваться на "ирода" и "душегуба". Шурка заталкивал ее обратно в дом и возвращался к дровам.

Кончился отпуск. Дрова, сложенные в ладные "костры", радовали глаз. Перед выходом на работу Шурка пил всю ночь. Сначала с Сашкой, потом дома под громкие беснования жены с проклятиями и звоном посуды. Утром он принял еще и потопал в контору леспромхоза.

У директора была планерка, и именно в это время в кабинет ввалился Шурка.

-- Михалыч, ты помнишь, как ты меня при всем народе пидерасом назвал?

-- Ты... -- директор озверел, -- ты не только пидерас, ты... -- Все приличные слова привычно выскочили из его памяти, и он абсолютно лишился возможности адекватного восприятия реальности.

То ли Шурка завернул чересчур сильно, то ли директорская челюсть оказалась очень нежной, но, если верить судебным документам, она оказалась сломанной сразу в двух местах. В точном соответствии с заранее продуманным планом Шурка вернулся в тюремный мир. Единственной неожиданностью для него стало внезапное изменение судебных правил. Опьянение, считавшееся раньше облегчением вины преступника, вдруг стали судить как дополнительную вину, и Шурка получил не трояк, к которому он себя готовил, а полновесный пятерик. Так что ровно на две зимы не заготовил он дров для своей семьи.

А Сашка на том суде был свидетелем, и все свои премиальные он получил сполна, потому что директор, как Сашка и предполагал, оказался не падлой конченной, а нормальным отходчивым мужиком -- вспыльчивым, конечно, и резким, но без этого -- никак...