Главная страница | Номера | Именной указатель | Где купить журнал |
Эрих СоловьевМомент дикости
(о правах человека, правосудии и водке)
Э. Соловьев - главный научный сотрудник Института философии РАН, профессор.
Первая статья Всеобщей декларации прав человека, прародительницы международного гуманитарного права, определяет людей как существа, которые "наделены разумом и совестью". Трудно представить себе, чтобы кто-нибудь стал против этого возражать.
И все-таки возражения возможны. Основания для них появляются у некоторых (пожалуй, даже у многих) людей, оказавшихся на скамье подсудимых.
Дело в том, что фундаментальные формулы прав человека определяют критерии и нормы цивилизованного уголовного права. Они задают эталон сил и способностей, в соответствии с которым нас судят. И уж никуда не денешься от того, что, чем выше эталон, тем строже спрашивает с нас юстиция.
Если бы (не дай-то Бог!) Всеобщая декларация прав человека приписала людям ангельскую натуру, то цивилизованные суды оказались бы перед необходимостью квалифицировать как преступления даже неблаговидные склонности людские (скажем, раздражительность или чревоугодие).
Если бы разум человеческий приравнивался в ней к разуму божественному (то есть наделялся бы неограниченной дальновидностью), любой наш просчет, любая оплошность превратились бы в глазах правосудия в предумышленное злодеяние.
Да и существующий текст Декларации дает повод вспомнить о том, что, хотя мы и созданы "по образу Божьему и подобию", но после грехопадения остаемся лишь подобиями, а до образа еще должны дорасти. И если определение человека как существа, наделенного разумом и совестью, принять за теоретическое утверждение того, что каждый из нас в каждый данный момент способен держать себя под их контролем, то окажется, что это - преувеличение, которое заставляет цивилизованные суды обращаться с нами, грешными, с незаслуженной (идеалистической!) взыскательностью.
"Наделенность разумом и совестью" - это самое простое и краткое определение вменяемости. В сущности говоря, стандартная формула вменяемости, которой пользуется судебная психиатрия, ничего большего в себе не содержит. Всеобщая декларация прав человека не позволяет относиться как к невменяемому ни к одному представителю рода людского, к какой бы расе, этносу, вероисповеданию он ни принадлежал. Этот запрет на дискриминацию защищает и тех, кто попал в поле зрения оперативных спецслужб, следствия и суда. Благодаря признанию прав человека в тылу у презумпции невиновности ("никто не может считаться виновным, пока его виновность не установлена судом") стоит другая, не менее значимая: "Никто не может считаться невменяемым, пока его невменяемость не установлена способами, предусмотренными законом". Эта презумпция позволяет требовать, чтобы ни один блюститель порядка, ни один оперативник или следователь не обращался с нами как с недоумками или нравственными дегенератами, позабывшими, что? есть добро и зло. О том, сколь важна она для человека, угодившего за решетку, уж и говорить не приходится.
Но не так просто выглядит дело, если подумать о людях, которые уличены в преступлении и ждут приговора. Когда цивилизованный суд подводит их под гуманитарно-правовой эталон личности, в каждый данный момент отчитывающейся перед своим разумом и своей совестью, они сплошь и рядом восстают против несправедливости такого подхода. Некоторые подсудимые ужасаются моральной завышенности прилагаемого к ним мерила - и, надо сказать, делают это не без основания. Они сознают и помнят, что в час свершения противоправного деяния находились как бы вне себя, как бы в нравственном обмороке.
Родион Раскольников был вооружен литературно выточенной, умышленной Идеей и действовал по детально обдуманному плану. Однако даже он признавался, что в день злодеяния чувствовал и вел себя так, "словно попал рукавом в зубья машины, и она его зацепила и поволокла". А что сказать о тех, кто доведен до насилия мучительными комплексами, неутоленными вожделениями, истязаниями бедности или надругательствами! Совершая преступление, они, как правило, пребывают в состоянии краткосрочной невменяемости - в точке остервенения и одичания. Разум словно бы вырублен, а совесть усыплена.
* * *
Знаменательно, что конец XVIII - начало XIX века, эпоха первоучреждения прав человека, оказалась и временем самой суровой и взыскательной криминологии. Ее ключевым и знаковым понятием стал злоумышленник. Он представлял собой контрастно-негативный аналог тех высоких представлений о личности, которые выработала философия, обосновывавшая концепцию гуманитарного права: "хозяин себе самому" (Локк), независимый и ригористический служитель нравственного закона (Кант), субъект разумно-нравственного самоконтроля (Фихте).
Злоумышленником обычно называют того, кто имеет "коварное намерение делать зло" (Вл. Даль). В криминологии - это себялюбивый, циничный, до мозга костей вменяемый преступник, который по осуждении упорствует в нераскаянности и тяготеет к рецидиву. Совесть он давно переспорил (сделался нигилистом), а разум превратил в прибор для утилитарных калькуляций.
Выгода, руководящая и направляющая, ни на что не оглядывающаяся выгода, - вот негативно-идеальная установка, обеспечивающая преступную целостность его личности и личностную целостность его преступлений.
Можно сказать, что криминология конца XVIII - начала XIX века уловила в понятии злоумышленника волевого лидера преступного мира - тогдашнего, как и сегодняшнего. Вместе с тем она серьезно заблуждалась, принимая злоумышленника за господствующий криминальный тип и подгоняя под этот тип как общее понятие преступления, так и стандарты карательно-исправительной дисциплины. Действительно типовым, среднестатистическим правонарушителем был и остается преступник, действующий по импульсу соблазнов или страстей, обиды или нужды. Он не является нигилистом и не умеет точно рассчитывать свои интересы; скорее, он просто плохо слышит голоса разума и совести, а иногда доходит в этом отношении до полной глухоты. Как показывает опыт, именно этот, типовой, правонарушитель чаще всего впадает в одичание и переживает состояние краткосрочной невменяемости. Порой оно приобретает остроту и повторяемость психического расстройства.
Типовой правонарушитель способен на чудовищные злодеяния. И все-таки, когда правосудие пытается подогнать его поведение под негативно-идеальный стандарт злоумышленника, наблюдатели-интеллектуалы, наделенные развитым правосознанием и далекие от какой-либо сострадательной снисходительности, чувствуют себя так, словно у них на глазах человека растягивают на прокрустовом ложе.
* * *
В мае 1955 года Франция была потрясена делом Жерара Дюприе: двадцатилетний крестьянин в затмении обиды убил отца и мать, которые препятствовали его женитьбе, а затем, не делая никаких попыток скрыться, сдался полиции. Среди многочисленных откликов на это дело самым впечатляющим оказался очерк философа Ролана Барта "Процесс Дюприе". (В известном смысле его можно считать философско-публицистическим аналогом гениального чеховского рассказа "Злоумышленник".) На трех страницах журнального текста Барт сумел продемонстрировать скандальное бессилие правосудия перед фактом кратковременной невменяемости.
Преступление Дюприе не подвергалось квалифицированному анализу психологов: юстиция самонадеянно положилась на свою собственную (на деле - всего лишь общежитейскую) психологическую компетентность. В невнятной картине душевной динамики убийства достоверно проступил лишь один феномен - ярость, припадок ярости.
Как же толковали его обвинение, защита и судьи?
Все три инстанции придерживались "мифологии злого умысла", нарабатывавшейся на протяжении полутора столетий.
Ролан Барт следующим образом определяет ее косный смысл: "Преступление, чтобы иметь место, должно иметь причину или цель (целевую причину, causa finalis, если воспользоваться понятиями Аристотеля. - Э. С.); оно должно быть кому-то выгодно, иначе оно утрачивает свою сущность и становится нераспознаваемым"1.
Уподобляясь коллекционеру-энтомологу и пытаясь насадить Дюприе на подобающую булавку причинно-целевого объяснения, обвинение пускается во все тяжкие. Факт "некоторого душевного расстройства" (!) оно не отрицает, но пытается убедить суд и публику, будто любое состояние души, в том числе и ослепляющая ярость, "все равно остается рациональным состоянием, поскольку прямо служит некоторой цели". Все выглядит так, как будто Дюприе каким-то изуверским способом привел себя в ярость, дабы устранить родителей, стоявших на пути к вожделенной женитьбе. При этом самым наглым образом игнорируется то обстоятельство, что "именно с рациональной точки зрения <...> преступник не мог надеяться получить никакой выгоды от собственного поступка (убийство расстроило женитьбу еще более непоправимо, чем сопротивление родителей <...>)".
Зафиксировав это кричащее противоречие, Барт заключает: "Обвинению достаточно и ущербной причинности - главное, чтобы ярость Дюприе была мотивирована если и не в своих последствиях, то хотя бы в своем источнике <...>. Иными словами, чтобы назвать душевное расстройство преступлением, достаточно, чтобы у него был разумный источник"2.
Именно этим способом Дюприе оставляется под стандартом злоумышленника и осуждается в соответствии с этим стандартом, хотя рациональность, способная полагать цели, но слепая в отношении средств и последствий, - это совсем не тот разум, который предполагает стратегия злого умысла. Краткосрочная невменяемость Дюприе трактуется как хотя и ущербная, но вменяемость, и обвинитель со спокойной совестью требует для него смертной казни.
Что же делает защита? Она тоже исходит из понимания преступления как события, за которым непременно должна стоять осознаваемая циничная выгода, но гнет в противоположную сторону. Используя кричащие противоречия, которыми грешило обвинение, она аттестует ярость Дюприе как состояние, не поддающееся никакой юридической квалификации. Соответственно, и все поведение убийцы трактуется в качестве действия по сути своей "безымянного", безличного, бессубъектного3. Адвокат доходит до того, что, "словно в добрые старые времена охоты на ведьм, принимает гипотезу о магической "силе", вселившейся в Дюприе"4.
В итоге защита истолковывает ярость убийцы как хотя и ущербную, но невменяемость. Не отрицая того, что Дюприе "имел известные рационально объяснимые мотивы", адвокат признает его не более, чем "психическим субстратом" свершившегося изуверства и предлагает передать "на попечение психиатрии". При этом, проницательно замечает Барт, юстиция в лице адвоката просто не видит подлинного общего смысла утверждаемого ею прецедента: "преступление тем более извинительно, чем более чудовищно"5.
Ну а судьи? Как чаще всего бывает, судьи склоняются к версии обвинения, хотя в известной мере принимают во внимание и метафизический лепет защиты. Дав подсудимому поболтаться между дворцом правосудия и палатами психиатрической экспертизы, суд приговаривает его к пожизненной каторге.
Очерк Ролана Барта - одно из замечательных философско-правовых сочинений малого формата. Противоречия, на которые натолкнул феномен краткосрочной невменяемости, доведены здесь (что редко удается) до полновесной антиномии.
Вместе с тем приходится с горечью констатировать, что задача выхода из антиномии не решается Бартом и даже не тревожит его. Приговор, который заработал Дюприе, не оспаривается.
Дело ограничивается призывами к освоению достижений новой психологии, прежде всего психоаналитического учения о компенсациях (не могу не заметить, что если бы юриспруденция действительно встала на почву этого учения, это привело бы к полному произволу при квалификации преступлений по критерию вменяемости/невменяемости). И все тонет в полутолстовских-полумарксистских упреках по адресу тотальной системы мещански-буржуазного господства, которая подчинила себе язык, а через язык и политику, и экономику, и структуру правопонимания.
Краткосрочная невменяемость - проблема, которая, возможно, никогда не получит безупречного юридического решения. Здесь, как и во многих правовых вопросах, скорее всего, придется довольствоваться удачным паллиативом. И мне кажется, что, в третий раз перечитав Барта, я начал догадываться, что это за паллиатив. Догадка пришла не по наитию; она была подсказана одним внутрисемейным конфликтом, который развязала выпивка.
* * *
В публицистической повести "Печальный детектив" (1986) великий русский писатель В.П. Астафьев приходит к выводу, что на наших типовых, чаще всего встречающихся преступлениях лежит печать дикости. Они рождают подозрение в нравственном идиотизме, они нелепы по критерию выгоды, они проделываются до такой степени безалаберно, что заставляют вспоминать о беспомощности душевнобольных. И от нашкодившего, тут же попавшегося негодяя обычно разит спиртным...
Вот примеры, которые приводит Астафьев.
Четверо молодых ребят по пьянке изнасиловали пожилую женщину. Протрезвев, совершенно не помнили о случившемся. Получили по восемь лет, на суде убивались. Женщина позднее не могла простить себе, что так получилось; говорила: "Что за беда - отмылась бы..."
Тридцатилетний парень, уже сидевший, напился и на улице зарезал одного за другим трех случайно попавшихся прохожих. Скрываться не думал - пошел к кинотеатру и там ел мороженое, пока его не схватила милиция. Услыхав приговор, закричал: "Неужели расстреляют? Я не хотел, я ж не мог этого хотеть!"
Ударник с Севера, напившись, угнал самосвал и в городе сбил человека. Решил скрыться, но, преследуемый, в полной панике, задавил еще четверых. Был застрелен милиционером...
Родственники привезли на кладбище покойника. Вырыли могилу и совершили над ней "новый ритуал": жгли деньги, бросали в яму поллитровки, пустые и непочатые. Потом засыпали. А вот положить в могилу мертвеца по пьянке забыли. Так он и гнил под дождями, покуда не вызвали милицию.
С криминологической точки зрения, водку (спиртное) можно трактовать как препарат, специально изготовляемый для того, чтобы приводить людей в состояние агрессивной краткосрочной невменяемости.
Водка разрушает условности гражданско-правовой свободы и выпускает человека на вольную волю. Некоторые выходят на волю веселыми и тут же бегут обоссать забор. Но большинство пребывает в мрачной тоске, которую надо глушить. Два, три, четыре стакана (у всех по-разному), и от совести остается одно только сознание вины за неотмщенные обиды, а от разума - архаическая примитивно-орудийная смекалка, выражающая себя в понимании того, что по черепу все-таки надо бить бутылкой, а не буханкой.
Феномен припадочной ярости, о котором говорилось выше, - постоянный спутник попойки.
Вспомним, под какой девиз подводит пьяницу народный юмор. Захмелевший горемыка спрашивает у своего собутыльника: "Ты меня уважаешь?"
Эта штучка посильнее, чем "либидо" Фрейда. Это совершенно точная констатация того, что важнейшим желанием выпившего является удовлетворение обнажившегося уязвленного самолюбия - стремление к тому, чтобы Другой признал и подтвердил его человеческое достоинство. А что делает собутыльник? Случается, жалеет и уваживает. Но гораздо чаще, одолеваемый тем же желанием, демонстрирует свою неподдельность и значимость сообразно другому великому девизу: "Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке". А потому "режет правду-матку": "Был бы ты человек, все б тебя уважали, а ты - козел!" И всё! Поутру появляется милицейский протокол: "Гр. Степанов и гр. Федоров встретились в доме гр. Степанова; отмечали праздник Защитника Отечества. Федоров оскорбил Степанова, а тот, находясь в сильном подпитии, проломил голову Федорова с помощью кочерги"6.
В Уголовных кодексах разных стран состояние опьянения фигурирует то как обстоятельство, смягчающее вину, то как обстоятельство, ее отягчающее. Давно доказано, что обе эти позиции нельзя считать обоснованными.
Если опьянение было всего лишь обстоятельством, сопутствующим преступлению, его вообще не следует принимать в расчет: преступника в этих случаях надо судить так, как если бы в момент правонарушения он был трезв.
Действительная и чрезвычайно сложная проблема возникает тогда, когда состояние опьянения не просто сопутствует преступлению или даже ферментирует его, а имеет прямой и непосредственный криминогенный смысл, точно подпадая под формулу "момент дикости". Надежным свидетельством того, что правонарушитель был действительно пьян до невменяемости, можно считать следующее: у него либо просто не было релевантных мотивов, либо они были, но сведены на нет абсурдностью содеянного.
Как же реагировать на преступление, целиком замыкающееся на состояние опьянения?
Отвечу на этот вопрос без обиняков, декларативно, суконным языком Уголовных кодексов, а уж затем попытаюсь дать краткое объяснение и обоснование своего ответа.
1. Если правонарушение, сколь бы тяжким оно ни было, является следствием алкогольного опьянения (если доказано, что правонарушение не имело бы места без состояния невменяемости, вызванного опьянением), то обвиняемый условно (!) приговаривается к мере наказания, предусмотренной для данного правонарушения уголовным законодательством.
2. Наказание применяется как условное лишь в том случае, если обвиняемый согласен дать подписку об отказе от употребления спиртного.
3. Подписка означает, что для данного осужденного вводится "сухой закон" и употребление им спиртного будет впредь трактоваться как уголовно-наказуемое деяние. В случае, если оно будет совершено (как и в случае любого другого правонарушения), условный приговор автоматически превращается в безусловный и приводится в исполнение.
4. Осужденный подвергается регулярному наркологическому обследованию (а если необходимо, то и лечению), о результатах которого извещаются правоохранительные органы.
* * *
Итак, правонарушитель, которого мы рассматриваем, условным образом приговаривается к уголовному наказанию (скажем, к четырем годам строгого режима) и безусловным образом, под страхом, который внушает это наказание, к пожизненной трезвости (лечению, оздоровлению, исправлению). В этом суть дела!
Хочу обратить внимание на то, что предложенное мною решение - это выход из антиномии, которую Ролан Барт обрисовал в очерке "Процесс Дюприе".
Напомню, в чем она заключалась.
Обвинение трактовало краткосрочную невменяемость Дюприе как особо сложный случай вменяемости и требовало для него уголовного наказания. Защита видела в краткосрочной вменяемости причудливое выражение полной невменяемости и требовала, чтобы Дюприе был отдан под опеку психиатрии. Эти требования находились в непримиримом противоречии, и их невозможно было объединить ни в каком логически состоятельном судебном приговоре.
Карательный реестр, который я только что обрисовал, представляет собой логически единое судебное решение, хотя его целостность обеспечивается не совсем обычным способом: посредством корреляции (взаимодополнительности) противостоящих друг другу позиций.
Давайте вдумаемся в действия судьи, который стал бы реализовывать этот реестр.
Правонарушитель, преступивший закон в состоянии невменяемости (по стилистическим соображениям и, используя уже введенную фамилию, я буду впредь именовать его "Степановым"), сперва трактуется судьей в качестве вполне вменяемого. Судья подводит Степанова под статью, отвлекаясь от его опьянения и беспамятства, как если бы Степанов был злоумышленником. Однако это вовсе не означает, что судья всерьез считает его таковым. Может казаться, будто позиция судьи совпадает с позицией обвинителей Дюприе. На деле она, скорее, отвечает позиции его защитников, хотя - лишь на время. Определив меру наказания, судья юридически реализует свое "как если бы" и объявляет назначенную им кару условной.
Далее судья принуждает Степанова согласиться с тем, что всякое употребление им спиртного будет впредь трактоваться как уголовное деяние. Может показаться, что позиция судьи совпадает в этом случае с позицией защитников Дюприе, поскольку Степанов подводится под принудительное лечение, что позволительно только в обращении с невменяемым существом. На деле все обстоит как раз наоборот: позиция судьи теперь скорее соответствует позиции обвинителей Дюприе. И уголовный приговор, и квалификация пьянства как уголовного деяния адресуются не тому Степанову, который пребывал в состоянии невменяемости и дикости, а Степанову, который дошел до этого состояния и ныне в тоске и страхе оглядывается на него. Степанов виновен в том, что допился до преступлений, что был злоумышленником в отношении своей судьбы, трагически замкнувшейся на ущерб, который претерпел от него другой человек. В качестве такого парадоксального, но все-таки злоумышленника, он - без всяких "как если бы" - подвергается карательному принуждению.
Свою полную вменяемость Степанов подтверждает подпиской. Претерпев следствие и судебное разбирательство, убиваясь по поводу того, что с ним стряслось, измучившись в ожидании безусловного уголовного приговора, он, несомненно, даст ее и сделает это по доброй воле.
Существенно, что, беседуя в местах предварительного заключения со своими адвокатами, "злодеи по пьянке", не сговариваясь, но как по шаблону, говорят примерно следующее: "в содеянном не виноват - виноват, что пил как скотина"; "если освобожусь, завяжу, - клятву дам на отсечение руки"; "не могу больше: если выпустите, завтра же пойду к врачу, пусть вшивает лекарство". Так не следует ли поверить этим словам, родившимся в дни протрезвления и раскаяния? Не следует ли пойти навстречу признаниям и обетам обвиняемых и обеспечить им карательное содействие?
Все, как видите, достаточно стройно и убедительно.
Почему же тогда, приступая к алкогольно-криминальной проблеме, я предупреждал, что любое ее решение (а значит, и мое собственное) неизбежно окажется паллиативом? В чем паллиативность набросанного мною судебного сценария?
Беда в том, что сценарий этот рискован. И читатель, я думаю, уже давно сообразил, в чем его рискованность.
Люди, совершающие преступление в состоянии краткосрочной невменяемости, обычно страдают дефицитом воли. Где гарантия того, что мой Степанов, несмотря на подписку, на угрозу наказания, уже подвешенного над ним, как дамоклов меч, завтра же не напьется снова и не впадет в дикость, весьма и весьма опасную для окружающих? Твердой гарантии нет. Помимо всего, о чем я говорил, нужны еще дополнительные меры. Их невозможно определить, не выходя за проблематику судебной реформы. На мой взгляд, дело упирается в такие вопросы, как институт ссылки и особые исправительные учреждения наркологического профиля. И, разумеется, никуда не денешься без содействия семьи, друзей, церковного прихода, а также формирующихся (сегодня уже достаточно многообразных) обществ борьбы с алкоголизмом и наркоманией. Трудно не согласиться с австралийским криминологом Дж. Брейтуэйтом, утверждавшим, что самоисправление осужденного не может быть до конца успешным, если он не встречает в ближних горького переживания совиновности, "чувства воссоединяющего стыда"7.
Паллиатив совершенствуется посредством дополнений. Отыскать их совсем не легко и все-таки, как любил говорить Кант, "по крайней мере не невозможно".
Когда в наших пенитенциарных учреждениях (в том числе и в местах заключения со строгим режимом, в принципе-то предназначенных для явных злоумышленников) содержатся десятки тысяч "злодеев по пьянке", которые выходят из зоны либо полными инвалидами, либо жалкими, но сознательными участниками организованного криминального мира, надо идти на риск, надеясь, что мы сможем постепенно снизить его.
Я далек от того, чтобы считать свое решение готовым уголовно-правовым проектом и, войдя в роль активиста судебной реформы, бежать с ним в какую-нибудь из думских фракций.
С достаточной степенью уверенности я настаиваю лишь на основной своей идее: юридическим следствием преступления, совершенного в состоянии краткосрочной невменяемости, может и должно быть принуждение к самопринуждению за пределами пенитенциарной зоны. Или: возможно и правомерно условное наказание, которое задает осужденному добровольно-принудительный режим жизни с компонентой лечения и исправления.
"Добровольно-принудительный" - выражение из лексикона презрительных сарказмов. Но едва ли кто-нибудь отважится на сарказмы, если вдумается в ситуацию, которую я обсуждаю. Речь-то идет о добровольно-принудительном существовании, которое замещает либо тюремно-лагерную подневольность, либо принудительную психотерапию.
Условное наказание, которое я отстаиваю (как, впрочем, и условное наказание вообще), обременительно для общества. Но, может быть, еще более обременительна переполненная, слабо дифференцированная, болезнетворная зона. От нее сегодня необходимо оградить всех, кто имеет для этого хотя бы минимальные правовые основания, оградить посредством режимов добровольно-принудительной жизни.
Условное наказание удерживает принцип справедливого воздаяния и достаточно успешно выполняет функцию острастки. Вместе с тем - это последний кредит доверия, выдаваемый человеку, преступление которого можно считать и провинностью, и бедой. И совсем не грех (особенно в нынешних критических обстоятельствах) использовать карательную угрозу, в самом условном наказании содержащуюся, для наилучшего - терапевтического и исправительного - инвестирования этого кредита.
В заключение, возвращаясь к зачину очерка, я хотел бы подчеркнуть, что, по глубокому моему убеждению, все только что сказанное остается в границах гуманитарного права как неумирающего ("навечного") цивилизационного проекта. Кредит доверия - это суть юридического гуманизма. И Всеобщая декларация прав человека, поскольку она является нормативным документом, а не собранием психологических или антропологических высказываний, в сущности говоря, ничего, кроме этого кредита, непосредственным образом не подразумевает.