Index

Содержание номера

Олег Павлов
Вниз по лестнице в небеса

Сокращенный вариант. Полностью рассказ готовится к публикации в журнале "Новый мир".

Звали мы его Игорьком, а для всех чужих он был "Митрофаном" - это простая фамилия превращала его на слуху в зловещего мужика. Игорек был ненамного старше нас, но больше не ходил в школу, а поэтому выглядел в наших глазах чуть ли не стариком. Хотя он и без того разительно отличался от подростков, что льнули к его силе, храбрости, глотая с восторгом воздух опасной жизни, но когда смеркалось или зазывно кричали из окон мамаши, разлетались по домам.

Дома никогда не ждал его готовый обед, да и ждать с обедом было некому. Отца с матерью своих он не помнил. Говорил, что родился в тюрьме. Жил он у бабки с дедом, но, когда вырос, они пускали в квартиру, только если приносил бутылку водки. Завирал он для лихости или это было правдой, но ещё говорил, что всё впитал в тюрьме с молоком матери и что дед приучил его пить водку с шести лет.

Пропитое, казалось, вечно неумытое, лицо Игорька одеревенело от шрамов, похожее на бойцовский щит. Черные угли глаз потухли, но вдруг вспыхивали и пылали так жарко, что он увлекал за собой одним только взглядом. Рядом с ним исчезал страх. И взгляд этот не был угрожающим или властным. В нём подчиняло ровное спокойное бесстрашие. Оно было как небольшое пламя, в котором, даже не чувствуя боли, медленно сгорал человек, или как чёрное что-то, спрессованное в камень.

Он был вынослив и очень силен физически. Ради фокуса, чтобы поразить наше воображение, мог затушить о себя сигарету и не издать звука. Говорить для него было мучительно. Он молчал, как будто даже перед глазами видел всё время то, что не в силах был выразить в словах. Обычно был спокоен. Чутко слушал, живо откликался на хорошее смехом, на плохое сопением и нервным звуком плевков. Или вдруг отчетливо произносил, всё для себя решая: "сука", "подлюка". А если волновался и не мог уж молчать, то голос его звучал как громкий собачий лай, разве что окрашиваясь в чувствах.

Он презирал бродячих собак, потому что их легко было подманить и приучить охранять любую свалку; любил птиц, но не попугайчиков или канареек, о которых мало что знал, а воробьёв, голубей, ворон, что могли, когда хотели, высоко взлететь или шныряли по улицам в поисках кормёжки, красиво и ловко совершая кражу каких-нибудь крошек с чужого стола, как будто подбирали дары. Только по ту сторону жизни всё было для него понятно. Они тоже бродяжили по улицам, в подвалах и на чердаках. Да и радость свою добывали одинаково воровством. Он чувствовал себя ближе с ними, а не с людьми, для большинства из которых, и даже родных, давно умер.

Кто входил в стаю, где он был вожаком, погружался в тот же таинственный отрешённый мирок, соблюдая его ритуалы... Он выносил за хвост ещё живую крысу, оглушенную и пойманную в нашей землянке - а случалось это что ни день, - и проделывал всё молча: облил бензином из майонезной баночки, которым всегда и разводили мы огонь, поджёг, швырнул... Зрелище устраивалось для всех. Начиная пылать, крыса судорожно оживала. Глядя, как она дико верещит и носится по кругу огненным комком, он тихо шептал: "Горит, подлюка..." Так он казнил какое-то зло - что-то жадное, трусливое, подлое. Все мучились, но смотрели. Когда верещание вдруг замолкало, а пламя гасло, становилось легко. Зло сгорало заживо, и только на земле ещё дымился обугленный холмик. Крысу не было жалко: каждый убил бы мерзкую тварь, найдя её в землянке, чем смог.

Много лет я видел Игорька Митрофанова только мельком, потому что не посмел бы сам с ним заговорить или подойти так близко, чтобы обратить на себя внимание. Всегда он ходил не один, а с дружком по фамилии Вонюкин, что делало их похожими на братьев. Казалось, они носили одну и ту же одежду. Одевала их одинаково бедность, и, когда повзрослели, одеждой служили взрослые обноски - добытые неведомо как и расклешённые по старой моде брюки, армейские зелёные рубахи навыпуск да солдатские ботинки. Зимой шатались по улицам в кирзовых сапогах и в телогрейках, пугая прохожих в сумерках своим видом. Тогда уж они выглядели в собственных глазах лихо, красиво, чувствуя, что наводят в районе страх.

Впрочем, Вонюкин был рыжим, поменьше ростом и тщедушней своего дружка, волосы которого ежились чернотой, упрямые и дикие, всё равно что иголки. Скуластая сумрачная рожица одного и лоснящаяся прыщавая мордочка другого были отражениями очень разных душ.

Шли годы. Бывало, я вдруг видел две как будто сцепленные сгорбленные фигурки, что вырастали из тёмной точки вдалеке или появлялись прямо за поворотом - и хотя тянуло почему-то остановиться, сворачивал на другую улицу или убыстрял шаг. Ни Митрофанов, ни Вонюкин тогда уже не учились в школе. Но я как будто шёл по их следу, собирая в памяти всяческие доказательства их существования - слыша и зная о них больше, чем мог рассказать о себе самом. Из таких рассказов и слагались легенды о тех, кто с малолетства совершал у всех на виду что-то наказуемое и превращался в героя. Все знали их по кличкам - почему-то у них исчезали фамилии, имена. А также знали, в каких домах они живут, с какими девчонками гуляют, где собираются вечерами - это чтобы не оказаться у них на пути. Они были жестоки ещё с детства и таких называли подонками, но всё же страх перед ними был неотделим от восхищения. Каждый помнил и рассказывал, с кем и при каких обстоятельствах повстречался или был избит - гордились даже этим, - кроме тех ребят, что чаще всего по-соседски ходили под их покровительством - тот "митрофановский", этот "комаловский", как будто появились отцы, - а поэтому и гордились уже иначе.

В нашем классе учился Саша Федоров - или, как его прозвали за рассудительность и очень серьёзный вид, "дядя Фёдор". Восьмилетка для него была концом учёбы: как и многие, дядя Фёдор надумал идти в училище, чтобы получить профессию автослесаря. Почему-то он уже и был похож на работягу: терпеливый, себе на уме. Мы ходили в школу без котомок со сменной обувью, считая себя взрослыми и свободными от этой унизительной обязанности. Если дежурили по школе десятиклассники, то они ещё могли не пропустить на урок и заставить подчиниться, понимая, что унижают. Обычно, если цепляли на входе нашего, мы собирались тут же в кучу и угрожающе обступали одинокую парочку дежурных. Каждый из них казался нам глуп и смешон. Все они выглядели одинаково глупо и смешно в своих приталенных пиджаках, выглаженных сорочках и папиных галстуках. Они готовились стать студентами институтов и университетов - а нас ожидали экзамены на пригодность к дальнейшей учёбе. В тот год учителя поменяли позы, в их голосах звучали насмешка и жестокость. На уроках постоянно твердили, что из трёх классов сформируют какой-то один, в котором продолжат учиться только самые умные и воспитанные - а со всеми остальными распростятся. Как будто учителя превратились в судей, а школа - в какое-то странное место, откуда всех не одумавшихся за восемь лет уже по всю жизнь отправляли отбывать наказание на заводы, фабрики, стройки, а пока что запугивали и решали, клеймили и ещё воспитывали. Но многие давно всё решили сами, с облегчением отбывая последний год в стенах школы. А кто-то подчинялся внушениям - и всем своим опущенным вялым видом показывал, что готов освободить место за школьной партой. И такие обретали свободу. Таких даже начинали снова прощать, больше не замечая их присутствия в классах.

Дядя Фёдор так привык к своей незаметной, спокойной и почти свободной жизни в школе, что перестал бояться и пятиться, а поэтому, задержанный вдруг на входе десятиклассником Стефановичем, не заметил его повелительного жеста - руки на своём плече - и не глядя её отпихнул, как что-то обременительное. Стефанович догнал нарушителя порядка. Схватил за рукав школьной куртки. Потащил за собой, будто на привязи.

В школе этот десятиклассник учился всего два года, пришёл однажды на новенького в тот самый один-единственный класс, но с тех пор уже почувствовал силу. Это в него влюблялись девочки, а учительницы - и молодые, и постарше - сами того не замечая, по-женски кокетничали cо смуглым мускулистым блондином. Одноклассники во всём уступали, если и не заискивали. Фамилия, что казалась иностранной и уже поэтому волнующей, вполне оправдывала себя. Он родился и вырос за границей. Папа его был послом в экзотической африканской стране. Родители отослали его на родину, под надзор бабушки - доучиваться в простой советской школе и зарабатывать комсомольскую характеристику для поступления в потомственный институт. Но почему-то Стефанович не принимал участия в комсомольской жизни, с вызывающей грубостью отказываясь от лестных общественных поручений, зато стал капитаном школьной волейбольной команды и вообще отличником по физкультуре. Если просили рассказать об экзотической африканской стране, особенно учителя, то принимал нарочито глуповатую позу лектора, и как на политинформации докладывал о голодающих Африки, загнивающем капитализме и системе апартеида. Гримаса презрения всегда мучила его лицо. По школе то и время порхали слухи о каких-то пикниках, которые он устраивал для одноклассников на пустующей родительской даче: там смотрели стонущее видео, пили полусладкое советское шампанское, теряли невинность. Стефанович хранил спокойствие и один молчал о своей щедрости, этих сказочных попойках и о девушках, что становились на его даче женщинами с теми, кто в ту же ночь становился с ними мужчинами - а участники пикников без промедления распускали сплетни о себе самих, горделиво оповещая и обо всех обретённых пороках. Только если бы хотели выяснить, что же известно о новичке, оказалось бы, что ничего о нём до сих пор не знают, а всё впечатление производили заграничные вещи, в которые он одевался, дача, пикники, голливудская внешность. Никто из одноклассников не мог назвать себя его приятелем, вспомнить, чтобы он сам заходил к кому-то в гости, да и вообще интересовался другими.

Дядя Фёдор был обречён, и всё же то бодался, то брыкался, а Стефановича забавляло, что невзрачный паренёк пытался оказать сопротивление, и поэтому он медлил как на арене да ещё уворачивался играючи от этих жалких попыток, держа его от себя на расстоянии вытянутой руки. Происходящее тут же собрало зрителей. Мы тоже стояли и смотрели, хотя могли накинуться все на одного, но было страшно побороть своё смущение перед благодушным мускулистым красавчиком. Вдруг раздался треск - оторвался рукав. Стефанович уныло отступил на несколько шагов. Дядя Фёдор оказался на свободе и, трогая рваный клок на плече, будто рану, только морщился и без шума плакал, судорожно глотая воздух. Стало так жалко его, что у нас тоже выдавливались из глаз слёзы. Всех душило чувство мести. Стефанович спокойно ждал. Но дядя Фёдор увидел себя окружённым толпой... и убежал. Мы нашли его в саду, где чахли старые неухоженные яблони, посаженные когда-то давно учениками в день первого сентября. Он отказывался вернуться в школу и не шёл домой. Оторванный рукав можно было пришить, а обиду стерпеть, но всем хотелось правды, чтобы Стефанович был наказан за то, что сделал. Наказывать же его было не за что: дядя Фёдор хотел пройти в школу без сменной обуви, а когда не пропустили, то сам стал вырываться из рук дежурного, который только схватил его, чтобы остановить, но даже не ударил. И это дядю Фёдора ждало в школе и новое унижение, и наказание за хулиганство.

Уже прозвенел звонок на первый урок. Возбуждённые и почему-то окрылённые, мы решили, что не пойдём в класс. Решили не все, а несколько человек, которым было противно чувствовать себя трусами. Вдруг дядя Фёдор ожил и вспомнил: "Пошли за Игорьком... Нужно рассказать Игорьку..." Впятером мы куда-то пошли. По пути поняли, что он ведёт нас прямо к Митрофану, у которого и решил искать правду, хорошо зная к нему дорогу и ничего не боясь. В наших глазах это было подвигом. А чувство, что все мы встали на защиту друга, которым казался теперь каждому из нас дядя Фёдор, так упоительно кружило голову, будто подвиг совершал каждый из нас.

Митрофан с Вонюкиным встречали новый день в беседке детского сада. Там они, наверное, мыкались ещё с ночи. Лежали на маленьких низких скамейках, курили - а скоро уже должны были вывести на прогулку малышей. Взгляд Игорька был хмурым, мутным. На заспанном лице отпечаталась какая-то паутинка. Сначала говорил только дядя Фёдор. Потом все подняли голос и наперебой докладывали о том, что произошло в школе, чувствуя, как бывший её ученик, проснувшийся утром на скамейке детского сада и страдающий теперь похмельем, начинал будто бы что-то с тоской вспоминать, обдумывать и понимать: вздыхал, сопел, сплёвывал, ворочался. Вонюкин крикливо порывался тут же послать кого-то из нас за пивом и вообще ревновал к дружку, справедливости у которого мы просили - а тот неожиданно ободрился и, казалось, сам уж повёл нас за собой. Вонюкин ныл, матерился, но шагал рядом.

Перемена. Пустующий первый этаж. Дежурные маются от скуки - нечего делать. Только десятиклассники вышмыгивают перекурить в укромных нишах у парадного подъезда. Входит дядя Фёдор, за ним порог школы переступает Игорёк. Стефанович хмурится при виде незнакомца. Они уходят в сад, подальше от глаз, деловито обсуждая, решили, что драться будут там - и больше ни слова ни о чём. Курильщики жмутся друг к дружке, будто успели продрогнуть. Дядя Фёдор остаётся неприкаянно стоять у школы. Они одиноко уходят по асфальтовой дорожке между ещё зеленеющих стриженых кустов - Стефанович заметно спортивней Игорька, тот ему по плечо, и кажется, что теряет силы в своих обносках, и все молчаливо провожают их глазами, точно расступаются. Только Вонюкин порывался кинуться на красавчика, но услышал окрик Игорька, вдруг взявшего Стефановича под свою защиту, и угомонился.

Яблоневый сад глухо затих. Была осень.

Стефанович ещё долго не показывался в школе, а у Игорька не заживала ссадина на разбитой губе. Он с удивлением трогал её пальцами, будто живое существо, и восхищался: "Вот всё целое, а губищи - это у меня всегда в кровь!" С того времени мы каждый вечер собирались в беседке детского сада или ходили выводком за Игорьком, не понимая, что порой ему было некуда идти. Постепенно он свыкся с нами, стал меньше пить и думал уже как будто обо всех. Вечно недоволен был Вонюкин. Он раздавал глумливые клички, но Игорек не хотел за ним повторять, и поэтому никто не откликался. Вонюкина с детства дразнили то "рыжим", то "вонючкой". За что ему досталась такая фамилия, он не понимал и мучился, мечтая её при получении паспорта поменять, а пока что придумывал подходящую. Можно сказать, Вонюкина мучило, что его не любили. Но для окружающих было пыткой даже смотреть на него и видеть по всему лицу вздувшиеся гниющие прыщи.

Наше времяпровождение заключалось в поисках некоего важного дела, которое мы окутывали тайной: то мы искали клад на берегу Яузы, то вознамерились своими силами раскрыть убийство, когда на территории детского сада однажды был найден так и оставшийся неопознанным труп мужчины. Не понимаю, что было игрой, а что жизнью. Мы слушались Игорька. Не знаю, когда он был самим собой, превращая с нами свою жизнь в какую-то военно-спортивную игру или исчезая куда-то по ночам вместе с Вонюкиным и появляясь, похожий на мертвеца, c мертвенно-сизыми губами, мёртвым взглядом. Вонюкин ухмылялся и говорил, что он вор и умрёт в тюрьме, раз уж там родился - и это Игорьку льстило, нравилось, как будто успокаивало нервы. Он придумал плавать на пенопластовых плотиках по Яузе и рыть землянку на зиму. Он воображал себя капитаном пиратской флотилии, командиром фронтового блиндажа, а мы были его морячками и солдатиками, но всерьёз учились терпеть боль, отвечать за cвои поступки и даже слова. Но научить чему-то житейскому Игорёк не мог, разве что пугал рассказами о тюрьмах с лагерями, которых знал столько, будто сам отсидел полжизни где-то там, за колючей проволокой и решётками. А потом поучал, что надежнее всего в жизни - это работа автослесаря или хотя бы крановщика; они с Вонюкиным пошли в училище, где учили на крановщиков.

Чтобы не отличаться от него, каждый обзаводился телогрейкой да кирзовыми сапогами. Я свою выпросил у бабушки. Она работала на почте и получила телогрейку как униформу на зиму. А на кирзачи выклянчил у нее же обманом десять рублей, обещая, что потрачу на покупку каких-то дефицитных кроссовок, и долго ходил с дружками у стройбатовских казарм, подкупая солдат, пока один служивый не перекинул пару стоптанных сапог через забор, за что я тут же просунул в щель свой червончик, уже обмирая и от гордости за себя, и от счастья. Это было одеждой для какой-то особенной мужской жизни; она обнимала собой, баюкала, грела, заключала в приятную сильную тяжесть, защищала и утешала, будто броня, была сигналом для своих и чужих.

В кинотеатре "Сатурн" каждое воскресенье последний сеанс был сходкой; а если не приходили показать себя, тех в Свиблове не признавали за силу. В сумерках просмотрового зала, где вставали широкоэкранные тени фильма, выясняли под шумок накопленные за неделю обиды или сговаривались о делишках. Но мы жадно глядели фильм, подавленные, как лилипуты, размахом экрана, и ничего не боялись, потому что за нас все улаживал потихоньку Игорек. Его одинокая маленькая фигура передвигалась по залу, и в конце концов он оказывался тем человеком, что всех кое-как или укрощал, или мирил. Там, на последнем сеансе, в тепле и под укрытием вальяжной темноты, собирались только дворовые палачи да уличные хозяева чужих жизней. И мы тоже сидели в их гуще, будто незваные гости, содрогаясь от того, что творилось на экране, и от визга пьяных шлюшек, елозивших на коленях у взрослых парней. После сеанса толпа вываливала на воздух, в ночь и, не понимая себя, катилась шумным дружным комом, пока постепенно не таяла. Одни исчезали в одних улицах, другие растворялись в черноте других, тот сворачивал за угол, а этот шёл прямо или цеплялся к первой попавшейся компании, откуда пахло винцом, и отправлялся, сам не зная куда и с кем, чтобы не пропасть в одиночку.

Праздники тоже собирали толпу, когда несколько раз в год одаривали зрелищем: салютом под открытым небом. К десяти часам вечера в разных уголках Москвы, где открывался хоть какой-то небесный простор, стекались на ночь глядя тысячи и тысячи людей. Люди стояли как потерянные, забытые и, будто в ожидании пришествия, устремляли свои лица в чужевато-пустое до этих мгновений небо. Раздавался гром, взлетал и взрывался горящий жёлтый шар, всё кругом озаряло жаркое пульсирующее сияние и становилось светло, как при свете дня. Каждый удар салюта встречали победные вопли, свист, улюлюканье, рвущиеся на свободу из людских глоток, будто совершалось что-то бесповоротное и великое. Эти митингующие толпы держались до последних всполохов ярких разноцветных огней. А когда небо после ударов десятка огненных столпов вдруг гасло, народ умолкал и расходился.

Милиция следила, чтобы из толпы не доносилось опасных выкриков и не было массовых драк, хотя этим обычно и кончалось, как и тогда, в ноябре, у памятника Рабочего и Колхозницы, когда отгремели последние орудийные залпы, рассыпавшие кроваво-жёлтые конфетти. Мы знали, что Игорёк купит вино и в этот день каждый должен быть пьяным, чтобы ехать смотреть салют. Заранее он собрал со всех по рублю. Встретиться было условлено в детском саду, где и всегда. Я ещё не испытывал, что такое быть пьяным, но почему-то не боялся того, что произойдёт. Игорёк пришёл с большой бутылкой за пазухой, которую называл "бомбой". Воздух уже залили чернильные сумерки, потрескивал дождь. Слезливые огоньки окрестных домов удалялибаракоподные тёмные очертания. Пришла моя очередь. Я хлебнул из пущенной по кругу бутылки, не показывая виду, что делаю так в первый раз.

Карамельная сладость запеклась во рту и на губах. Я прислушивался к себе и ждал что-то схожее с ударом, но приторная жидкость из холодной бутылки вдруг превратилась во мне в доброе тепло. Тот первый глоток был полон доброты и тепла, от которых кружило голову как от переизбытка кислорода; снова я прильнул к обогретому губами ребят, тёплому и влажному сосцу грудастой бутылки, ощущая плаксивое чувство уюта и какого-то родства со всеми, кто из неё пил. В тихоходный пучеглазый автобус, что ходил по маршруту от улицы Русанова до ВДНХ, ехавшие на салют пьяные компашки врывались на каждой остановке. Помню, сжатый человеческими телами, я чувствовал себя в толще какой-то сильной воды, которая будто бы дышала мной и плавно качала из стороны в сторону в своих невесомых объятьях.

К памятнику Мухиной свибловские пошли толпой - и влились в огромное людское море. Меня несло со всеми. Помню крики радости, громовые раскаты, разноцветный огненный дождь, падающий с неба. А потом озверелые вопли и зубовный скрежет драки: после салюта - всё равно что по команде - пошёл район на район, толпа на толпу, как фокусники доставая из воздуха солдатские ремни, самодельные нунчаки, велосипедные цепи, которые засверкали в ночи над головами.

Я не успевал опомниться в бешеной скорости кружащихся ударов и застыл с опущенными руками, которые не в силах был поднять, а вокруг бушевало и гудело это побоище. Казалось, я был невидим и неуязвим. Оно не тронуло меня и не задело. В сознании медленно возникало то, что происходило не со мной. Прямо на моих глазах дрались двое каких-то парней. Им было так страшно, что они, будто слепые, даже не видели друг друга. Только сжатые зубы, принимая удары кулаков, издавали сухой хруст.

Стоило засвистеть милиционерам - и все бросились с площади перед памятником врассыпную. Я очнулся в ночном автобусе, где было светло и пустовато, как в больничной палате. Человек тридцать возвращались домой. Многих недосчитались и думали теперь, что поймала милиция. Одни хвастали полученными ранами, другие - собственной силой. Каждый рвался что-то рассказать. Говорили, что в сегодняшней драке Свиблово победило Пятый микрорайон, но мне было всё равно. Воздух сверлил одобрительный гул. Неожиданно я осознал, что мною тоже были довольны. Кто-то видел и рассказывал, что я завалил несколько "пятаков" - обознался или соврал, но сам я не открывал рта и опустошённо молчал.

К своему дому я шёл один по вымершей улице. Вытрезвленная временем и холодом голова была как чужая. Качались на ветру, расплёскивая свой жёлтый жиденький суп, фонарные тарелки. Шарахались по асфальту тени, выплеснутые как помои. Отовсюду в мой мозг сползались по-тараканьи какие-то шорохи. Вдруг по спине пробежал знобящий страх, а затем из темноты и шорохов повеяло ужасом: я почувствовал чьё-то присутствие, что-то живое - если не шедшее следом, то наблюдающее за мной. Не знаю, почему, но мне почудилось, что кому-то нужна моя жизнь. Это было как предчувствие смерти, столь же бессмысленное, сколь и пронзительное. Я больше не понимал, куда и для чего иду, остановился и ждал: что это, когда оно покажет себя... Сам я представлял, что сейчас из темноты навстречу мне выйдут незнакомые парни, мне так и виделось: этой ночью, сразу же после расправы, в Свиблово пришли, чтобы отомстить, они, "пятаки", у которых, наверное, кого-то убили наши, а завтра здесь найдут труп, потому что теперь они должны убить - так уже было, я знаю, мне рассказывали! Справа был дом, пятиэтажка, в которой не светилось ни одного окна. Слева тянулся не застроенный ничем пустырь - одинокие голые кустарники, холодная земля с остатками ещё зелёной травы, по которой этой ночью в ноябре почему-то стелился влажный тяжёлый туман. Свет, опускавшийся парашютом с высоких фонарных столбов, тоже окутывала его дымка. Вдруг за кустами уже отчётливо послышалась возня и какое-то мужиковатое кряхтенье. На свет, точно бы с большой высоты, плюхнулась огромная серая ворона. Она зыркнула в мою сторону и выжидающе замерла, наблюдая, что я сделаю в ответ. Осевшая птица производила впечатление больной или раненой, по крайней мере, я чувствовал, что ей трудно взлететь. Но стоило мне понять это, как она совершила над собой усилие - и вспрыгнула, начиная как будто толкать себя крыльями вперёд, а в коготках её намертво было схвачено что-то дохлое. Она смогла пролететь со своей добычей десяток метров. Но затем всё повторилось опять, и я успел заметить свесившийся в воздухе крысиный хвост... Дохлая крыса была тяжелее этой вороны, что выбивалась из сил и куда-то переносила её в ночи.

Когда уж всё стало ясно, я вдруг бросился бежать к своему дому, как будто наперегонки со смертью; я бежал по спящей пустынной улице и яростно ревел, чтобы освободиться от страха, воображая, что сметаю на своём пути всех врагов.

Зимой местом наших сборов стала землянка, где было тепло и даже светло от самодельных свечей из колотого на куски, как сахар, заводского парафина. Мы построили своё жилище в стороне от людей и домов. Парафин приходилось воровать, остальное доставалось даром, со свалки... Бросовая деревянная тара, чтобы топить буржуйку, которую сделали из найденной там же бочки. Выброшенный диван. Автомобильные кресла. Облезший полированный столик. Колченогая тумбочка. Всё это принадлежало только нам. В землянке был один на всех магнитофон, который любовно называли "Электроником". Весь раздолбанный, перемотанный изолентой, он был как маленькое переносное кладбище - в одну выемку укладывали братскими трупиками батарейки, а в другую - похожую на гробик кассету. Батарейки испускали дух в магнитофоне, на последнем издыхании из чёрных скорбных дырочек динамика доносился один и тот же заедающий похоронный марш, в который превращалась любая музыка, записанная на кассетах, даже рок-н-ролл. Был и свой телевизор, только он совсем не работал, стоял в углу для красоты, отражая в своём мёртвом экране огоньки самодельных свечей и наши странные лица.

Проникали в землянку ползком, через лаз, и там, на дне ямы, тоже не разгибались, иначе можно было ушибить голову; зато она была широкой и непотопляемой - крытая в два наката досками, полотнами почти новенького рубероида, законопаченная паклей, засыпанная с холмиком землёй. Постепенно все свыклись, что поселили себя на свалке. Так решил Игорёк и место это выбрал сам - а ему никто не перечил. Он говорил, что оно самое спокойное. Здесь жили только крысы, стая бездомных собак и слетались кормиться птицы, порой даже утки; cвалка обрывалась у берега Яузы, что ни в какие лютые морозы давно уж не замерзала, нагретая заводскими стоками, и утки оставались зимовать.

Быть может, потому что начали хозяйничать, выбором очень скоро оказались довольны. За свалкой никто не следил, мусорные машины опорожнялись на этом пустыре у Яузы по ночам, скрытно: наверное, не доезжая до полигона, экономили время и делали больше ходок - перевыполняли план. Мусор был унылый, серый и редко что в сваленных кучах удивляло глаз. Каждый уносил со свалки своё, что ему понравилось. Рылись, мечтая найти, например, золотое кольцо - а находили ничего не стоящие частицы чужих мирков, с которыми вдруг жалко становилось расставаться; уносили и не понимали, почему же какие-то люди захотели от этого избавиться.

Один раз я нашёл в картонной коробке старые грампластинки. У меня был проигрыватель и я принёс их домой. Сквозь шум и треск звучало фортепьяно - таких пластинок у меня никогда не было, и возвышенная тоскливая музыка казалась зовущей в какую-то другую жизнь. Я пытался себе её представить, закрывая глаза и долго слушая, но не мог. Видел черноту и как бы фосфоресцирующую пыль, начиная поневоле чувствовать к себе жалость и с удивлением думать, что было б со мной, если бы я вдруг ослеп: открыл глаза, но увидел ту же самую пульсирующую чёрную пустоту. Вещи со свалки оказывались точно бы волшебными, заставляя переживать до этого неведомое и мучиться непонятным. Ещё я очень хорошо помню, как раскопал в мусоре целый чемодан, в котором кто-то выбросил письма, открытки и телефонную книжку. Всё было порвано на клочки и будто бы рассыпалось в руках - кроме этой книжицы, наверное, слишком плотной, чтобы её можно было разорвать. Казалось, она ещё хранила чьё-то прикосновение: пухленькая, вытянутой формы, в изящном переплёте, похожая на дамский кошелёк. В ней было множество телефонных номеров и фамилий, записанных ровным гладким почерком как будто в один момент - всё теми же чернилами, в очередь, даже без помарок. Она понравилась мне сама по себе, у меня ещё не было собственной телефонной книжки, да и столько знакомых. Почему-то в ней было много фамилий с телефонами и адресами в столице Югославии Белграде. Страницы телефонной книжки были исписаны не до конца, и поэтому я не задумываясь превратил её в свою, а для этого, где оставалось место, похожими синими чернилами, как можно ровнее вписал телефонные номера одноклассников и маминой работы. Я ходил с ней в школу, показывал нарочно ребятам и говорил, что у меня есть знакомые за границей - в столице Югославии Белграде, где я будто бы когда-то бывал. Чужие фамилии выучились почти наизусть. В моём сознании они принадлежали каким-то мальчикам и девочкам, с которыми когда-то подружился. Я сам в это верил, очень этого желал. Югославия стала вдруг моей самой любимой страной, я разглядывал её на картах, но потом уже искал и не мог найти: её нигде не было. Лишь однажды я увидел название своей любимой страны на афише кинотеатра - в "Сатурне" показывали югославский фильм. Вход на "любовную драму" был запрещён детям до шестнадцати. Никакие ухищрения не помогли пробраться на сеанс - и уже купленный в кассе кинотеатра каким-то добрым дядечкой или тётечкой билет, и серьёзное взрослое выражение, которое я как мог старался придать своему лицу, и ботинки на самой толстой подошве. Возможно, я становился слишком робок прямо у порога своей мечты и к тому же успел надоесть раздраженным одинаковым старухам, дежурившим у входа, вместо того чтобы хоть раз суметь им понравиться или разжалобить.

Дно нашей земляной ямы, казалось, кишело мечтами. Они возникали что ни день в замороченных куревом, кричащей из магнитофона музыкой и карточной игрой головах, когда лишь этого вдруг становилось мало и пацаны начинали бредить неисполнимыми желаниями, говорили и говорили до хрипоты, однако чувствуя себя заговорщиками и тут же превращая всё в тайну. Главной у всех была мечта о каком-то путешествии. Игорёк говорил, что если сделать весной плоты получше, то по Яузе можно уплыть из Москвы, а там доплыть и до каких-нибудь больших рек; просто плыть по течению, устраивать стоянки с кострами на берегах, питаться пойманной рыбой. Его словам верили, да на словах всё и было легко, как будто они переносили по воздуху даже не чувства и мысли, а время, реки, плоты. Легко было ждать и далёкой весны. Но приготовления всё же начались. Для побега из Москвы нужны были деньги. Кто-то додумался, что добывать их можно здесь же, на свалке, и тогда освоили муравьиный, но честный промысел: собирали в мусоре бутылки с банками, сдавали в пункт приёма стеклопосуды, получая за сданное когда сколько, но всегда не меньше трёх рублей.

Работать должны были все. Деньги общие хранились в землянке, о тайнике знал каждый из нас - их прятали в пустом чреве телевизора. Сосчитали, мечтая, что к маю могли скопить рублей пятьсот. Но скопленное то прибавлялось, то таяло: Игорёк безвольно уступал нашим же уговорам всего разок потратиться на кино или съездить всего разок на ВДНХ и покататься на аттракционах. К Новому году в копилке было рублей пять. Тогда на общие деньги решили купить вино, потому что праздники мы отмечали уже вместе, как будто семьёй. Новогодняя ночь началась для меня за праздничным столом с мамой. А после двенадцати я быстро собрался и, сказав, что иду кататься с ребятами на горках, побежал в землянку. Игорёк восседал там уже пьяненький, щедрый, подавая полный стакан. Я выпил, думая, что повторится всё, как было в прошлый раз, но, когда пошли веселиться на горке, выпил на морозе ещё и ещё, начиная куда-то улетучиваться и слабеть. Может, вино было уже другое, крепче, или всё кругом - стремительней и просторней, а морозный, обжигающий дыхание воздух - свежей.

К чёрной излучине Яузы издалека спускались плавные склоны, у которых выстроились последние высотные дома. В ту ночь они горели свечками в пышном снежном торте - столько его намело к этому дню. Но та первая январская ночь была полной глубины и покоя, и не стало метелей, чтобы их задуть. У берегов огромной белой реки, с её застывшими снежными волнами, гуляло множество семей, подвыпивших компаний и всякий празднующий народец. С визгом и хохотом, поднимая искристые брызги, в неё бросались на санках или ныряли в чём были, скатываясь на животах и спинах до самой Яузы, а выползая наверх в новых одеждах, похожие на снеговиков. Кого-то бросались спасать глупые верные собаки, снующие всюду за хозяевами, потом начиная кружиться и лаять от восторга, что искупались в снегу. Тут же стреляли бутылки шампанского. Зажигались звездочки бенгальских огней, мерцающие и там, на голубовато-серебристых склонах, по которым рассыпались, наверное, сотни людей - и, казалось, в небе.

В ту ночь моя душа как будто отошла от тела. Я видел перед глазами только небо. И когда в глотку лилось вино... И когда катился с горы, а потом бездвижно лежал на снегу... И когда хотел подняться, но падал... Небо, небо, небо! Мне ещё не было страшно, нет. Это было легко и приятно. Чудилось, что засыпаешь, лёжа на мягкой перине. И когда небо вдруг исчезло, а вместе с ним и явь, что-то разверзлось подо мной и я точно бы начал падать на дно воронки, которая бешено кружила в страшной черноте. Я рвался из всех сил наверх - но не мог пошевельнуть даже губами. Только душа легко выпорхнула из-под тяжести век, как будто и была моими глазами. Чёрная воронка и весь её ужас тут же исчез: я лежал с открытыми глазами и смотрел на небо. Я чувствовал, что живу, только пока вижу его. Я уже не помнил, что веселился с пацанами и пил вино. Я думал, что почему-то умираю один где-то на краю зимы. Только мороз. Только голые руки в снегу. Её, зиму, я даже слышал, это была её долгая гулкая тишина. Я мог лежать умирающим на поле какой-нибудь великой битвы в каком угодно веке и чувствовал бы, наверное, всё то же самое, что и замерзая тогда на снежной перине парализованным маленьким человечком: я мучился лишь страхом, не понимая, что же со мной произошло.

Последнее, что я мог увидеть в своей жизни, - это ночное январское небо, покрытое, чудилось, льдом, всё ещё темным как вода, но уже с новой зеркальной поверхностью, в которой отражалось лишь всё такое же новое, сверкающее и блестящее.

Но обо мне вспомнили, меня нашли. Я не замёрз и не захлебнулся блевотой, о существовании которой не имел никакого представления. Когда я исполнил чей-то приказ сунуть два пальца в рот, мне казалось, что это хлещут мои же несчастные внутренности вперемешку с дерьмом. Я вернулся к жизни с этим запахом во рту. Сохлая прибрежная трава выше человеческого роста понуро стояла в сугробах. За ней чернела и мерцала незамерзающая вода, что тихо и чуть заметно проползала стороной, по течению. Тогда, находя себя у берега Яузы, я поневоле увидел всё наоборот. Близко - этот обретённый как будто вместе с жизнью берег, а там, далеко, где маячили высотки домов, бессмысленное чужое копошение праздника.

Никто не помнил, когда я вдруг пропал и когда меня нашли. Я сам не понимал, сколько же пролежал без движения на морозе. Всё это могло быть и одной минутой, показавшейся вечностью, и долгим временем, которое, однако, пролетело в моём сознании тогда как мгновенье.

Наутро после новогодней ночи я валялся в постели, мучимый уже жаром лёгочного воспаления, но и страхом перед самим этим состоянием умирания, которое так легко овладевало мной и потрясло ещё там, когда валялся, ни живой ни мёртвый, у Яузы. В постели меня качало будто в лодочке, и всё ещё мутило, наверное, от остатков алкоголя в крови. Я похлёбывал горячее молоко, с мужественным видом принимая заботливость растерянной матери, и чувствовал себя почему-то стариком: шамкающим, дряхлым, близким к смерти. Я болел весь январь, и от безделья взялся читать учебники, а потом и за учёбу, не желая возвращаться в класс как будто инвалидом по всем предметам. Пацаны всё это время не давали знать о себе, да и отвыкли, наверное, от мысли, что можно ходить друг к другу в гости, потому что встречались обычно только в землянке.

Я вернулся в их жизнь после месяца небытия уже, наверное, чужой. И тоже почувствовал, что всё стало по-другому: у Игорька появилась любовь. Ту, которую он привёл в землянку, никто из нас полюбить бы не смог - разве что Вонюкин. Он всё это и устроил, толкнув пьяного дружка в объятия всеми презираемой дворовой проститутки. Что она делает это со взрослыми парнями и берёт деньги, все знали. Малолетних шлюшек было не так уж много, и они быстро оказывались на слуху да на виду. Эту звали Галей, а на улице Галкой-цыганкой. Она пила, курила, матерно ругалась, потому что зачем-то хотела быть похожей на пацанов. Обрюзгшей уже в четырнадцать лет девчонкой, похожей на старую цыганку, если и соблазнялись, то спьяну - а потом уж гнали от себя. Она росла с нами, у всех на глазах, мы вместе учились в школе, а кто-то и в одном с ней классе. Но я почти не помнил её и не замечал все годы, кроме того времени, когда она вдруг стала обращать на себя внимание большой грудью. Глуповатой некрасивой девочке, наверное, это было приятно. Она, наверное, почувствовала в этом неожиданную силу, превосходство. И её грудь, наверное, лапали взглядами даже взрослые ребята. Чтобы получить власть, увлечь, Галке нужно было делать с ними то, что она потом уже делала со всеми, кого ещё могла соблазнить. Но её бы не пустили после этого в общее веселье, компанию, а уж тем более в свою жизнь. Красивые, пусть и гулящие, девчонки получали за это возможность властвовать над парнями, которых все боялись, веселиться на их деньги и хозяйничать с ними, если и переходя из рук в руки, то как будто по любви. Галка найти себе такого не могла. И поэтому, наверное, стала брать деньги хоть за раз, соглашаясь делать это с кем угодно.

Игорёк боялся женщин. У него не было даже разговоров о них, обычных для парней. Женщины для него были чем-то вроде милиции, о которой он тоже молчал и, казалось, брезгливо, но всё же боялся. Не знаю, влюблялся ли он когда-то до этого. Думаю, это произошло с ним в первый раз - и потому, что Галка-цыганка стала к тому же первой в его жизни женщиной. Внешность его и повадки могли только вызвать отвращение у обыкновенных девчонок, а шлюшки к нему тоже не липли, как и он к ним, потому что даже эти спивающиеся пропащие душонки тянулись к шику, деньгам, комфорту, которых с Игорьком не было бы: когда он воровал - и мучился, а мучаясь, всё пропивал, ходил в обносках, жил где попало, прятался от людей.

Игорёк и всегда о ней знал, но злился, если видел, и даже говорил не раз, что Галка - "крыса". Она как будто слышала об этом, иначе было не понять, почему же боязливо пробегала мимо, унося в своих мстительных глазках то ли обиду, то ли злость. Болтать Галке о том, что говорит о ней за глаза Игорёк, мог только Вонюкин. Он крутился кобельком вокруг её запахов и давно уж не одалживался, получая, когда хотел, своё. В новогоднюю ночь Галка рыскала счастья, ждала праздника, приставая то к одним, то к другим, но ей даже не наливали. Она бы и осталась в ту ночь одна, но подвернулся Вонюкин. Своего вина у него не было, поэтому повёл в компанию, зная, что Игорёк, уже пьяненький и добренький, стакан ей всё же нальёт. Галка-цыганка пила, смеялась, веселилась в обнимку с Вонюкиным, но приглядывала за Игорьком - так я это слышал. Вонюкин любил подпаивать дружка, чтобы чувствовать себя потом значительней и сильней. Если Игорёк выпивал в меру, то просто становился весёленьким. Если перебирал, начинал жаловаться на свою пропащую жизнь, а под конец плакал и жалобно мычал, не выговаривая слов. Но тронуть его и тогда было опасно - он тут же вспыхивал, приходя в бешенство. Вонюкин подливал ему, Игорёк мычал, но что-то случилось. Говорили, тот просто усмехнулся - и полетел от удара в снег. Добивать Игорёк не смог бы. Тут же всё забыл, простил. Вонюкин затих, потом потихоньку стал усаживать Игорька поближе с Галкой - и как будто шутя, для веселья, начал их женить, играя в свадебку. Игорьку стало весело и хорошо. И она смеялась, пила теперь уж с ним в обнимку, шептала "мой цыган", "мой черныш". Когда всё выпили и праздник на горке стал затухать, а пьяненькие разбредались кто куда, Вонюкин с Галкой поволокли Игорька в землянку - и там она осталась, а Вонюкин ушёл. Сам он потом хвастался, что устроил их "первую брачную ночь", желая от Игорька благодарности. Но, зная его, мы понимали, что хотел он сделать что-то другое. Наутро Галка-цыганка встречала всех в землянке как атаманша. Игорёк угрюмо молчал, но почему-то терпел и ничего не делал. А стоило появиться выпивке и начаться поминкам по празднику, повторилось что было.

Казалось, что Игорёк с Галкой притворяются влюблёнными; но оба они и могли только притворяться, как будто вставляя вместо чувств протезы... Она - что жалеет, он - что любит... Они притворялись, что могут быть счастливыми, иметь детей, семью... У него уже был паспорт, он отвечал как взрослый человек за всё перед законом, но Галке-цыганке до совершеннолетия оставалось два года. Он cам же с удивлением и восхищением говорил, что Галка, если бы захотела, могла его посадить. Их бы расписали, если бы она вдруг забеременела, но, как было похоже, это с ней почему-то уже и не могло произойти. На словах она "беременела" чуть не каждую неделю, приводя Игорька всякий раз в торжественный трепет и делая неожиданно покорным, когда чувствовала, что выходит из подчинения. Он дрался за её "честное имя" на улицах, но сам же ревновал - а тогда уж нещадно бил. Игорька страшило, что она его однажды бросит. Галке же была страшной мысль уйти от него - но вела она себя почему-то ещё более бесстыже, как будто бесновалась, чувствуя, что он уж не отпустит её от себя живой.

Так как водил её Игорёк повсюду за собой или держал без выхода к свету в землянке, то делать это Галка могла только там, в норе, из которой он её не выпускал, приставляя и нас к ней как охрану. И она липла в землянке к пацанам, когда его не было, зная, что не посмеют ничего о ней рассказать. Но мы пугливо выбегали наверх и ждали там Игорька - а при нём уже молчали. Это Вонюкин в его отсутствие делил с Галкой-цыганкой "супружеское ложе", которым стал выброшенный кем-то когда-то диван. Но и тогда все молчали, жалея Игорька, да и почему-то Галку с Вонюкиным.

Игорек стыдился и не давал ей делать того, что хотела, только тогда, когда Галка, как бы играя с пацанами, заголялась - а дразнила нарочно его, чтобы заставить ревновать и страдать, быть потом избитой, снова орать про свою беременность, послать покорного и поглупевшего за выпивкой, чтобы в который раз отметить это событие, напоить до жалобного плача и стонов, а потом убаюкать как младенчика, что находился в полной её власти... Помню, однажды напившемуся уже до бесчувствия и только жалобно мычащему, она у всех на глазах со смехом всунула Игорьку в рот свою обвисшую, как у кормящей суки, бухую грудь - и он, засыпая, начал её блаженно сосать, сам того не зная, что стала явью его же собственная страшная сказка.

Галка-цыганка хочет споить Игорька... Он ведь сам её крысой называл... Скорее бы его в армию забрали, пока она ничего не сделала... А нам куда... Пропал Игорёк... Всё, пора по домам... Хватит этого... Ему и дела больше нет до нас... Так шептались пацаны. Но бесприютность, которую чувствовали, снова и снова гнала почему-то в землянку. Всё ещё верили, что придёт весна, Игорёк вспомнит о реках и плотах, всё станет по-прежнему, и он поправится. Он никого не обижал и, как и раньше, не давал в обиду другим, но становился всё равнодушней, как будто обречённым на что-то плохое. Только и знал, что твердил сам себе под нос: приду из армии, работать буду крановщиком, женюсь на Галке... Когда у них в землянке были мир да любовь, то из трубы, что выходила наружу, чуть возвышаясь над покатым холмиком земли, валил густо дым: топили как в бане, лежали там голые. И другие заходить в землянку не смели. Стояли, ждали, когда высунется уже одетый Игорёк и позовёт. Но могли не дождаться. Слышали противные стоны, доносившиеся как будто из-под земли - а там, где стояли, чувствовали под ногами мерную сильную дрожь. Докуривали. Плевались. Расходились кто куда, нужные только сами себе да ещё Вонюкину. Тот незаметно становился за главного...

Содержание номера | Главная страница