Index

Содержание номера

Г. С. Поледь
Зачем мне старые письма?

Осенью 1987 года я уезжал в эмиграцию с больной женой, семнадцатилетним сыном и шестью чемоданами. В двух из них, самых тяжелых, мы увозили семейный архив, точнее, то из него, что уж никак не хотелось ни оставлять родным и друзьям, ни сжигать, ни, тем паче, выбрасывать. "Семейный архив" - звучит торжественно и серьезно, но на самом деле, по-простому, мы увозили два чемодана писем, не отсортированных и не особенно разобранных. И - чего греха таить? - большая часть писем была адресована мне. Этот "архив" так и лежит в чемоданах, стоящих теперь в кладовке. Я нечасто открываю их.

Иногда я спрашиваю себя: "Зачем?" Зачем я с ранних лет хранил все письма, которые получал, долго колебался, прежде чем выкинуть даже какую-нибудь первомайскую открытку от совершенно чуждого, случайного человека? Зачем таскал за собой во время многочисленных переездов с одной квартиры на другую? Почему не уничтожал письма, про которые понимал, что им лучше не попадать в руки гебистов в случае обыска - хотя бы из простого страха "подставить" их авторов? Почему даже после того, как обыск из повседневного страха стал реальностью, свершившимся фактом, не уничтожил? Ради чего надо было с напряжением следить за руками таможенников, роющимися в бумагах, платить из скудно обменянных денег за "избыточный груз", потом таскать, обливаясь потом, эти тяжеленные чемоданы по улицам чужих городов? Что заставляло меня тогда, в 87-м году, ощущать архив как наш второй по ценности - после лекарств - груз? Я что, не мог бы прожить без них?

Когда трудно найти простые и внятные ответы на простые и естественные вопросы, легко сбиться на какой-нибудь подходящий к случаю пафос. Дескать, я с детства понимал, что хочу сохранить живую память эпохи, передать ее потомкам. Пытался, мол, противостоять разрушительной силе времени. Видел в частных письмах противовес официальной лжи. Мало ли чего еще можно придумать. И все это будет в какой-то мере правдой, но по большому счету - скорее, ложью.

Нет, у истоков моего собирания писем стояли тщеславие и подражательство. Я был тщеславен в юности и, как многие начинающие поэты, мысленно смотрел на себя глазами будущего биографа. А для него, как мне тогда казалось, все, что относится ко мне, должно будет иметь значение, и уж особенно - письма. Конечно, я втайне надеялся, что все адресаты, как зеницу ока, будут беречь мои письма (эти надежды, к счастью, в основном не оправдались). А мне, за неимением копировальных устройств, оставалось только хранить письма моих корреспондентов, чтобы будущему биографу не приходилось ломать голову над значением тех или иных фраз в моих ответах. И вдобавок я подражал тем, на кого хотел быть похожим - от любимых авторов до собственного папы, который, по совсем не похожим на мои, мотивам, тоже все сохранял.

А потом основным чувством, заставлявшим меня продолжать начатое, стал страх. Он был близок, наверное, по структуре к страху религиозного человека, насколько я, закоренелый атеист, могу себе представить. Он был - из тех чувств, имена которых хочется иногда из суеверия писать с прописной буквы; многообразный и плохо осознаваемый, нараставший постепенно и параллельно с простыми бытовыми страхами той эпохи и той социальной группы, к которой я принадлежал: обыска, ареста, лагеря. То был страх прервать свое дело, потерять лицо, страх уничтожить следы прожитых лет, страх перед внутренней капитуляцией. Страх, намного более сильный, чем - потерять при обыске. Боязнь начать внутреннее отступление: сначала сожжешь письма, опасные для других, затем начнешь сжигать письма, опасные уже только для тебя самого, затем начнешь сжигать мосты...

Потом, когда прошел 1984 год, вначале в прямом, а потом и в переносном смысле, этот страх уменьшился, но в той или иной форме сохранился до сих пор. Теперь это, скорее, страх ответственности: да, я не могу принимать на себя ответственность за уничтожение этих листков, в конвертах и без, я должен их сохранить, а потом, когда я умру, пусть кто-то другой уничтожает (это будет уже не мое время. И не мое дело). Правда, появились другие, новые страхи. Страх, что тот, кому достанутся эти два чемодана, не прочтет или не поймет. Страх, что он прочтет и поймет слишком хорошо. Не знаю, который из двух последних сильней.

Я редко открываю чемоданы с письмами, но когда открываю - они по нескольку дней стоят открытыми, и письма постепенно все большими пачками сгруживаются на моем столе. Я спешу домой с работы, чтобы продолжить чтение пачки писем, о существовании которых за неделю до этого как бы и не подозревал - так надежно из памяти выталкиваются "неактуальные" пласты жизни. Я читаю и меняюсь, я становлюсь - нет, не моложе - жестче, категоричней, злей. Я готов к новым дружбам, как в старые годы. Я снова убеждаюсь, что ничто в человеке не умирает окончательно, разве что скукоживается, прячется, впадает в анабиоз. Как сказано, все свое носим с собой. Нет, пожалуй, для меня более щекочущего чувства, чем услышать смутные голоса из прошлого.

От папы, август 1972 года: "Спасибо за письмо, сыночек. И у меня такое же ощущение, как у тебя, что "жизнь прошла, как не было, и не поговорили"1 [1 Слегка измененная цитата из Ю.Левитанского..]. Видишь ли, сынок, мы с тобой не были наедине или почти не были, кроме того, я добросовестно выполнял (или старался) роль доброго хозяина, создавая вместе с мамой и М. для вас обстановку развлечений и отдыха (конечно, в пределах наших скромных возможностей). А дружба, это ведь что-то большее, чем просто гостеприимство... Мне не раз хотелось серьезных дискуссий, может быть, даже острых споров. Ведь на дне горькой чаши спора всегда есть сладкая капля понимания, а значит уважения и любви. <...> Может быть, мы оба чем-то обогатимся, споря и беседуя, если поймем, что каждый из нас может заблуждаться, и не будем пользоваться фразой: "На самом деле это не так". Сомневаться и искать, находить и сомневаться! <...> Для меня это очень трудно - осознать, что я нужен только как исполнитель, водитель, помощник. Знаешь, за всю жизнь вырабатывается сильнейшая инерция. Привычка решать вопросы, когда дети были еще маленькими, чувство инициативы, привычка к руководству многими или немногими подчиненными по службе людьми, - все это отложилось в моей психике трудно удалимыми глубокими бороздами..."

Читаю папины слова, не могу не замечать их немножко смешного сегодня пафоса, их какой-то - если не допотопной, то довоенной! - высокопарности, но чувствую при этом непреодолимый стыд: не за него, за себя. Кто был я в 72-м году? - глупый, заносчивый 23-летний мальчишка, не умеющий ни семью прокормить, ни даже просто быть благодарным за помощь, постоянную помощь, которая текла к нам с двух сторон от родителей жены и от моих родителей. Ни по каким моим нынешним критериям не заслуживал я такого уважительного, серьезного тона, в котором писал мне папа. И того терпения, которое проявлял. И как все это меня тогда раздражало, каким он казался мне старым (был он на несколько лет моложе, кстати, чем я сейчас), закостеневшим, не понимающим жизни! А о сути тогдашних конфликтов и совсем больно вспоминать. Хотя уж много лет нет в живых ни папы, ни моей первой жены. Вроде обычные семейные нелады - свекор-невестка, эка невидаль. А мне теперь больно - может, не будь тех нелепых и безумных напряжений, прожили бы оба подольше. И это не пустое самобичевание, потому что четко осознаю: если бы я тогда по-настоящему, изо всех сил, старался притушить конфликт, смягчить, успокоить, мне бы это удалось. А я, ощущавший глупое бессмертие молодости, даже подсознательно радовался: жизнь была напряженней, полней, не было в ней тепленькой скуки. И перспектива, что кто-нибудь когда-нибудь умрет, просто умрет, без подвига, казалась мне совсем нелепой.

От друга Ж., ноябрь 1986-го: "Очень огорчен плохими новостями о Н. Он, между прочим, просил меня прислать ему стихи Чухонцева "Говорили о новом журнале...", и я еще тогда подумал, что это неспроста ему нужно. Ты прав, личный оптимизм и оптимизм общественный тесно смыкаются. "Благополучным" сидение Г. назвать никак нельзя, но за него не страшно так, как за Н., хотя он на двадцать лет старше. Здесь, видимо, на обычные причины конфликтов накладывается Н-а привычка лезть на рожон и создавать себе трудности, его предрасположенность к депрессии. Конечно, надо ему побольше писать, но, мне кажется, не только ему. Одна моя знакомая начинала и кончала каждый день писанием писем о нарушениях режима администрацией лагеря, где отбывал наказание ее муж <...> И она дважды спасла мужа, когда он находился в очень тяжелом состоянии, и добилась для него всего, чего можно было добиться - и лечения, и перевода на более легкую работу..." И дальше - несколько страниц замечательного письма, где уже обо всем менее важном: сложной ситуации на работе у самого Ж., воспитании его сына, новом сборнике стихов К., неожиданном показе в Х. фильма "Андрей Рублев".

Прекрасное, чистое, до зависти естественное письмо. Его-то мне почему стыдно читать? Н. давно на свободе, живет, работает, женится-разводится. И в какой-то - небольшой - мере я тоже способствовал тому, что он выжил тогда и вышел оттуда. Перечитываю, все равно стыдно. Не сразу, но понимаю: стыдно из-за самого Ж. Как-то я его не то чтобы забыл, но отодвинул в своей жизни куда-то - дальше, чем имел право. И дальше, чем хотел, тоже. И трудно понять почему. Наверное, как часто со мной бывает, от стремления к новому, близкому, проще достижимому. Жизнь полна, множество людей вокруг, новые знакомства, да и старые друзья вдруг возникают из глуши лет, находят меня, а то и я их нахожу, - и Ж. как-то незаметно, медленно отступил куда-то на задний план. Собирался написать ему, не написал, еще раз собирался, снова не написал, а потом уже стыдно было вспоминать, что не написал, не хотелось придумывать ложные оправдания. Вот так и не пишу. Стыдно. И еще стыднее от того, что признаваться в этом не стыдно, - как будто бы такое неоправданное, ни к кому конкретно не обращенное признание задним числом оправдывает меня, - и после этого можно уже будет никогда о Ж. не вспоминать...

А вот - из литературной переписки, коротенькое, почти полностью: "У нас все потихоньку. С.С. поступает в Литинститут и даже прошел конкурс на переводческое отделение. С.Г. получил диплом. Б. обзавелся ребенком в Ленинграде. А. поехал встречаться с литконсультантом издательства, дабы окончательно утрясти состав своей книги (фамилия консультанта Бродский и человек он строгий, но, кажется, в данном случае благожелателен). Все мало-помалу двигаются куда-то. В Москве страшная жара. Отпуск у меня в октябре и думаю поехать в Среднюю Азию. Пока, увы, дальше Загорска (там живет И.) я не выбираюсь. Готов ли Б.Л. к учебе? Привет от меня ему и Л. От Усатика же привет Баське. Посылаю образчик своего творчества. М."

Первая мысль - дешевая, сенсационная: "Бродский! Тот самый?" Даты под письмом нет, М. нас датами не баловала никогда. Потом - резкое отрезвление: да нет, конечно, письмо не датировано, но Иосиф Бродский эмигрировал задолго до того, как Б. Л. дорос до школьного возраста. Значит, это просто другой какой-то Бродский... А книга А. так и не вышла на родине, только потом уже, когда А. тоже эмигрировал - стоп! ага, вот теперь все понятно: письмо более позднее, чем я подумал, и Бродский - все-таки тот самый Бродский, просто полубюрократические слова эти "поехал встречаться с литконсультантом издательства" не для меня были написаны, а для "всевидящего глаза", который должен был, по мнению М., скользнуть по строкам короткого письмеца и ничего особенного не заметить. Так мало лет прошло - вроде бы - с конца всемирно-исторического торжества коммунизма, а уже требуются усилия ума, чтобы понять столь прозрачное место в письме. А что сможет понять в нем тот немыслимый провиденциальный читатель через "чеховские" 200 лет? Перечитываю письмецо. Каким молодым задором и подспудным оптимизмом оно дышит. Еще живы и Л., и С. С., еще кажется гением А., еще не стал "вечно полупьяненьким" Б., еще не спилась сама М. Я уже не говорю о Баське и Усатике (кошачий век недолог...).

И это письмо вызывает смутное чувство вины. Уже даже не личной, а более широкой, почти экзистенциальной. Хорошая была у нас компания! И А., и С. С., и С. Г., и Б., и М. - да ведь все очень талантливые люди. И Ш., и Л. не упомянутые в письме - тоже. Давным-давно, на границе шестидесятых и семидесятых, у М. было стихотворение, заканчивавшееся дерзким, почти бретерским: "Еще напишет кто-нибудь из нас: " Печально я гляжу на наше поколенье!" Тогда воспринималось - только как задорный вызов, заявка на "коллективную талантливость"; негативный, печальный смысл лермонтовских слов от внимания ускользал. Сейчас именно он и бросается в глаза. Ну и что, что была такая талантливая компания (речь не обо мне) - разве мы все и, шире говоря, наше поколение, первое поколение с послесталинским сознанием, - разве смогли мы сделать что-то большое, о чем можно было бы с гордостью сказать: "Вот мы, наше поколение..."? Вроде бы каждый - в отдельности - и не виноват ни в чем (ну, спился, ну, эмигрировал, ну, умер...), а все вместе, гуртом - виноваты. Предыдущее поколение - оно в войне победило, а мы что? Если что и подорвало Советскую власть, то не высокие чувства нашего поколения, а его цинизм...

Но самое стыдное и неприятное для меня - читать свои письма. Не копии, не черновики. Старые письма, доставшиеся мне "по наследству" от покойной жены, те, которые я ей писал. Нет, их я цитировать не стану. Не потому, что они слишком интимны - наоборот, они холодны и написаны с какой-то поразительной отстраненностью. Как будто не было ни любви, ни ревности, ни гнева, ни сочувствия. Нелепый, неестественный тон. Да я ли это писал в самом деле? Увы. А про некоторые даже и помню, как писал, помню, что чувствовал, помню, каким казался себе прямым, теплым, остроумным. Насколько легче было бы мне, если бы они не сохранились. Жаль, что я в ни в какого бога не верю - хоть помолился бы. А ведь у меня в архиве есть, помимо писем, еще и дневники - и их читать куда стыдней, чем письма.

Биологи утверждают, что наличие стыда - одно из главных отличий человека от других животных. Вот я и хочу сохранить мой архив, этот материализованный стыд, всеми возможными силами - пока жив, а если удастся как-то повлиять на будущее, то и после меня. Пусть мои потомки лучше стыдятся меня, реального, вместо того, чтобы гордиться полувымышленным предком, о котором почти ничего не известно. Пусть видят, как я лгал - другим и даже самому себе, как изворачивался, как не хотел смотреть правде в глаза. Потому, что это - правда. Уж какая ни есть.

* * *

Зато какой радостью иногда наполняется душа, очистившись таким стыдом! Какое замечательное чувство возникает, не знаю, как и назвать его - полноты прожитой жизни, что ли. Все это было, было! Я не выдумал, вот - старые желтые бумажки свидетельствуют. И отчаянное, несправедливое, понапрасну упрекающее меня письмо от Ю. - тоже частичка этой правды. И пачки писем С., ленивых и немножко самодовольных, - тоже. И возвращается ощущение насыщенности времени, его плотности. Когда думаешь о прошлом, обычно вспоминается, как с надеждой спешишь к почтовому ящику, открываешь, а там - пусто. И только редко-редко, как праздник - письмо. А когда смотришь на груды писем, читаешь то из одной, то из другой - понимаешь: нет, врут воспоминания, приходили же письма, создавали праздники. Неужели столько праздников было в жизни? Было, видимо...

Мы, наверное, не можем по-настоящему представить себе те времена, когда не было ни телефона, ни телеграфа и люди месяцами ждали, пока почтовая кибитка доставит им трехнедельной давности новости о друзьях и любимых. Но даже уже не столь и далекое время, личным опытом наполненное, само по себе не хочет вспоминаться, только усилием воли его можно вызвать, как на спиритическом сеансе. Вечерние - когда ребенок уснул - походы на переговорный пункт, под дождем. Полуторачасовые ожидания - когда дадут разговор. И - едва ли не самое долгожданное: "Твое заказное получил! Спасибо! А мое от шестнадцатого дошло?" Вы помните это время, это ощущение при опускании письма в почтовый ящик - как будто с частью души прощаешься: появится ли на другом конце невидимой нити, воскреснет ли? И если письмо пропадало - а ведь, по крайней мере, одно если не из десяти, то из двадцати пропадало - как сильно было неизбывное ощущение, что пропажа не простая, что это - "они". Кто его знает, как оно было на самом деле, но разве можно забыть то чувство - наверное, не беспомощности все же, но уж точно унижения?.. И отсюда идущее - в противовес всему - желание подстраховаться, всякие заказные письма с уведомлениями о вручении, жалобы министру связи СССР с копиями в Совет Министров. Помните малюсенькие квитанции на заказные письма, неразборчивые подписи, размытые штампы? Сколько жизни во всё вложено!

Кажется, не желая сбиваться на патетику, я все-таки сбился. Может быть, и нельзя без нее, когда речь идет о чем-то связанном со временем в его двойственном, обыденном и историческом, смысле? Конечно, эпистолярная эпоха заканчивается - прямо сейчас, и с потрясающей быстротой. Невидимые, невесомые, электронные письма, "емельки", практически мгновенно перелетая от отправителя к адресату (или сразу к сотне адресатов), уверенно загоняют обычное письмо, с поправками и зачеркиваниями, в конверте с маркой, в разряд анахронизмов. Но анахронизмы, однако, на редкость живучи. Как готические соборы.

...Проходит неделя-другая после того, как чемоданы вновь водворены в кладовку, и я вдруг чувствую, что жизнь стала для меня понятней и даже проще, чем была раньше. Не то чтобы я сделал из чего-то какие-то выводы, нет, наверное, но происходит то, что бывает с ребенком после очередной простуды: возникает новая, более высокая степень крепости и устойчивости. И стыд тоже принимает более простые, плодотворные, конструктивные формы. То, что уже не поправимо, - непоправимо. Но есть ведь и поправимые вещи. Не знаю, напишу ли я теперь Ж., но постараюсь. И М., когда буду в Москве, постараюсь увидеть. И еще многое другое постараюсь поправить. Жизнь продолжается.

В хранении старых писем есть смысл.

Содержание номера | Главная страница