Главная страница | Номера | Именной указатель | Где купить журнал |
Елена Петровская"Документальный" опыт выживания
Сегодня, когда уже почти не осталось переживших Вторую мировую войну в свои активно созидательные годы, память об этом событии все более становится сугубо исторической. Это значит, что утрачиваются нити индивидуального опыта, связывающего прошлое с настоящим, что война известна всего лишь как факт, вписанный в историческое повествование. В этом последнем особое место занимают мемуары, сами по себе прошедшие несколько этапов жанрового, а точнее дискурсивного, отбора: героику войны, запечатленную сначала военными журналистами, а затем командным составом, сменила "лейтенантская" проза военных будней, в том числе окопная литература. Нельзя не согласиться с тем, что именно воспоминания, в какие бы заданные рамки их ни заключали (а творимая история войны осуществляла в советские годы их жесткую цензуру), именно, повторяю, воспоминания позволяли удерживать непосредственность прикосновения к тому, что так трудно выразить словами. И все же, сообщая достоверность, мемуары не могли не облекать ее в литературную форму, даже если таковая выглядела нарочито упрощенной. В результате создавалась своего рода сопереживательная дистанция, позволявшая "осваивать" войну. Что является способом ее необходимой записи.
Однако помимо социально востребованной записи, посредством которой создается историческая память, существуют записи другого рода. Эти воспоминания-для-себя оказываются в центре растущего внимания. Речь идет, в частности, о стенограммах рассказанных воспоминаний или о таких дневниках, которые вообще не предназначались к публикации. Иными словами, все это документы без официально подтвержденного статуса, свидетельства очевидцев и участников, так и оставшиеся в своей основе молчаливыми. (Тот факт, что сегодня они обретают для себя язык или социальное пространство, где могут быть услышанными, свидетельствует, конечно, о ширящейся власти "архива", равно как и его структурной реорганизации. Однако в появлении прежде молчавших голосов просматривается и иное - изменение самого понятия документа, когда фиксируется не хроника событий, но скорее сам нехронографируемый опыт. Но об этом ниже.) Не исключение в данном отношении и дневник Алексея Ивановича Филиппова1 [1 Дневник отчаяния и надежды (Дорога через войну А.И. Филиппова, им самим записанная с 1.07.45 г. по 5.08.46 г.). Публикация А.Б. Канавщикова. Историко-краеведческий журнал "Псков". ╧ 12. 2000 г.], удостоенный антибукеровской премии 2000 года.
Опубликованный в журнале "Псков" А.Б. Канавщиковым и по этому случаю слегка облагороженный (исправлением грамматических ошибок, расстановкой абзацев, запятых и точек, а также изъятием "ненормативной лексики"), дневник остается, тем не менее, высказыванием наполовину, шифром, если понимать под ним набор мнезических знаков. Это не значит, что для читающего он лишен смысла. Напротив, повествование отличают последовательность и временная точность. Желающий без труда восстановит маршруты перемещения русских военнопленных и в СССР, и на территории Европы. Однако если это и рассказ о лагерной жизни, то лишь постольку, поскольку он предстает как опыт выживания, иначе говоря, поскольку содержанием рассказа является невысказанное. Замечание публикатора о том, что записи Филиппова не требуют "каких-либо комментариев", кажется бесспорным. Но тут же встает вопрос: чем объясняется сила этого "красноречия", когда оно, само расположенное у кромки языка (по крайней мере языка литературного), парализует всякое стремление к интерпретации? Почему не хочется говорить по поводу прочитанного, но, напротив, хочется удержаться в том странном месте (чтения-письма), которое обустроено одним лишь отталкиванием?
Вернемся к опубликованным заметкам. Их нельзя назвать неэмоциональными. Однако знаки эмоций связаны преимущественно с радостью, с предчувствием освобождения - в первую очередь от той самой жизни, что составляет предмет описания. Для нее и впрямь трудно подобрать эпитеты. "Вот я сижу, пишу, и в моей памяти встает все пережитое, от одного воспоминания о котором находят мрачные чувства. Становится все противно, безрадостно... <...> Тяжело вспоминать, но и не вспоминать я не имею права, говоря в том числе и от тех, кто не пережил Чудовские ужасы". Это едва ли не единственная эмоциональная оценка того, что было. Более того, звучит она опять-таки из будущего, имея явно ретроспективный характер. ("Становится все противно, безрадостно, хотя сейчас это уже далеко. То было в 1941 году, с 14 по 27 ноября, а сейчас 1 июля 1945 года".) То же, что вспоминается, лишено эмоций и оценки, обнаруживая радикальную нейтральность. Вот наиболее яркий пример: "...утром приходит время уборки трупов. Кстати, если тело было мало-мальски подходящим, то нередко его употребляли в качестве мяса". Обратим внимание на употребление слова "кстати" - шокирующее приобретает черты обыденного, смерть вписана в неслыханную экономику живого. Тут же приводится ее (экономики) особая статистика: "И то, что я сейчас рассказываю о Чудовском лагере, - это, наверное, лишь 10 процентов всего, что было".
Дневник изобилует цифрами. Это даты перемещений военнопленных из одного лагеря в другой, количество самих эвакуируемых, отметки преодоленных расстояний, разбитый на часы распорядок дня, номера лагерей и, наконец, размер продовольственной пайки. Граммы хлеба и литры баланды - пожалуй, главная характеристика каждого нового лагеря. В той точности, с которой неизменно приводятся данные цифры (например, 0,75 литра жидкости в обед или 250 граммов хлеба в сутки), видно, насколько они значительны для жизни, насколько в них спрессованы страх, отчаяние или ожидание - именно они таят в себе все те эмоции, о которых повествователь предпочитает не сообщать, а читатель может лишь догадываться. Эти цифры приобретают поистине экзистенциальный масштаб. Их распределение имеет отношение к жизни и смерти. А поскольку Алексей Иванович "торопился записать химическим карандашом свой безыскусный рассказ исключительно ради памяти", то и не было нужды прибавлять к этим цифрам еще что-то. Вся "нумерология" его дневника - это не символы, требующие расшифровки, но вехи индивидуальной памяти, тот язык, который "красноречивее" языка описаний, ибо в нем нет ничего, кроме меры. Меры самого безмерного.
Вспоминая свое первоначальное знакомство с дневником, А.Б. Канавщиков выделяет в нем (крестьянскую) философию "индивидуального бытия", а также "практически полное отсутствие партийной, идеологической риторики". Если второй из отмеченных признаков, совпадая с планом выражения, лишь подтверждает сделанные выше замечания, то первый, имеющий отношение к "морали" рассказа, требует определенных уточнений. Опыт выживания, как всякий опыт, является необходимо индивидуальным. А к его изложению действительно не пристает ничто постороннее, будь то риторика, которая есть отказ от единичного в пользу заимствованных общих мест, или же навязанный образ коллективности. Однако нам представляется, что там, где может наметиться крен в сторону известной психологизации, - ибо приходится признать, что метки опыта и психологическое его переживание плохо уживаются друг с другом, - там рамкой непременно выступает некое сообщество, остающееся часто анонимным. Это сообщество либо "доходяг", слишком слабых, чтобы выходить на работу, либо их более сильных товарищей (ребят, что "покрепче"), которые могут подхватить и/или вести под руки обессилевшее тело. Контуры таких сообществ призрачны, размыты, и обозначаются они более всего тогда, когда борьба за выживание увенчивается временным успехом. ("А 1 мая я, как ребенок, учился ходить. Я вечером стал твердо ступать на ноги, хотя было и тяжело. Все смеялись, говорили: "Смотри, смотри, Индюк стал ходить". Я же улыбался и старался пройти еще лучше. То же самое происходило и с многими другими товарищами".)
Ибо такие сообщества суть сообщества надежды. Даже если эта последняя выражается здесь негативно. ("Я был очень худой, даже страшно было самому - кожа да кости. <...> Товарищи меня прозвали Индюком и говорили: "Ты, Индюк, не выживешь". Чуть ниже лаконичная запись: "Отчаянный момент". И следом за ней приписка: "Я уцепился за жизнь обеими руками".) Кажется, что в ситуации противостояния смерти все отходит на задний план, включая других умирающих. Настоящей катастрофой становится сокращение убогого питания. ("Но вдруг опять несчастье. Объявили, что баланду будут варить раз в сутки".) Можно сказать, что в заметках зафиксирована пульсирующая оптика: по приближению и отдалению других позволительно судить о частоте пограничных состояний или, как пишет Филиппов, о том, когда глаза вновь застилаются "мутной пленкой", а в ушах начинается звон. Сообщества объемлют, то подступая вплотную, то растворяясь в перечне фактов и цифр. Но это не просто некая реактивная среда, составленная главным образом из общих упований. Скорее сообщества являются самим условием выживания, если понимать это так, что индивидуальное как таковое существует только в нерасторжимом единстве с совместным.
Записи вроде обсуждаемых нами никогда не могут стать сенсацией. В них нет ни политических разоблачений, ни ужасающей статистики, ни подкупающего мелодраматизма. Вот почему их появление сопровождается молчанием, даже если оно и будет признано неординарным. Мы имеем дело с ситуацией затрудненной, если не прерванной, коммуникации. Ибо сообщается то, что избегает сообщения, что требует от читателя работы реконструкции. Но реконструировать приходится не прошлое, а опыт, это зияние в самом бытии, прочерк, пробел, где погибает и в то же время обретается (повторно) субъективность. Именно поэтому коммуникация идет в обход, "взрыхляя" слова, отделяя их от устоявшихся значений. Сквозь строй привычных слов и фраз проходят неведомые токи, опустошая саму интенцию повествования, кромсая предложения, вводя повторы (как шифры непереводимых состояний), лишая, наконец, язык любых претензий на литературность. Да, эта проза "безыскусна". Но безыскусность сама является печатью, это, если угодно, та уникальная идиома, которая передает пережитое. Его нельзя повторить, но можно к нему прикоснуться, как к этим значкам - то ли словам, то ли специальной записи сродни стенографической, - где память начинает потихоньку изменять, поскольку замещается событием.