Главная страница | Номера | Именной указатель | Где купить журнал |
Олег АронсонГласность, или Школа социального опыта
Слово "гласность" возникло в начале нового времени страны, времени радикальных изменений, до сих пор длящихся и до сих пор в полной мере не осознанных. Полтора десятилетия назад "гласность" была реальным политическим инструментом, которым пытался воспользоваться Горбачев в своем противостоянии партийной и номенклатурной элите. Однако, и это сразу важно отметить, было бы неверно говорить о Горбачеве как прагматике, который использовал гласность в своих интересах. Конечно, и самому Горбачеву, и многим политикам первой перестроечной волны был присущ определенный романтизм, и гласность была своеобразным символом этой романтической эпохи. Но при этом она формировалась и как политический инструмент. Достаточно вспомнить, что именно этим словом назвали консервативные и реакционные коммунисты одну из своих газет уже в конце 80-х, когда еще никто не говорил о политических технологиях.
Интересно, что именно в год возникновения Фонда защиты гласности проявилось то, что гласность в защите уже не нуждается, что она крайне востребована как политический инструмент и, в каком-то смысле, способна защищать себя сама. Момент августовского путча 1991 года был своеобразным акмэ гласности. И взгляд на события тех дней позволяет лучше понять, в чем же, собственно, состояла ценность гласности тогда, чему она противостояла как политически дискурсивная сила. Ведь это понятие несло с собой ярко выраженные ценности (пусть даже они могут сегодня выглядеть романтически и наивно), что и позволяло ему быть действенным в пространстве политики, быть инструментом и технологией.
Гласность вступила в конфликт с советской закрытостью. В качестве символа она была противопоставлена номенклатурной тайне, а также тайне сексотов и агентов КГБ. То есть гласность существовала только в противостоянии с тайной. Ее задача была открыть скрытое, а потому в политическом поле она наносила удар по структурам, охранявшим тайну, - по государственной верхушке, по органам госбезопасности, по главлиту, спецхрану и другим органам цензуры. Тайна отождествлялась с ложью власти, и, как следствие, с самой ложью, которая была настолько привычной и обыденной, что тайна, ее охранявшая, выглядела крайне убогим и плохо прикрытым обманом. Всякому, кто не верил советской власти безотчетно, этот обман был очевиден в любой мелочи еже-дневного существования, погружая его в своеобразную "моральную тоску".
Все это с особенной ясностью проявилось в момент путча. Ведь люди вышли на улицы Москвы не потому, что защищали Горбачева (у него уже не было никакой популярности) или свои права. И даже, думается, не потому, что поддерживали Ельцина. Почувствовав экстатику политических конфликтов и противостояний (гласность vs. обман), люди выступили против той моральной тоски, которая опять подступила.
Можно сказать, что гласность к тому времени уже сформировала основные информационные элементы в качестве социальной технологии. Она ввела в отношения между социумом и властью интригу, ранее отсутствовавшую (а если таковая и была, то обнаружить ее можно было где-то между строк передовицы газеты "Правда", и нигде более).
Не оспаривая значения многих других факторов, обратим лишь внимание на то, что одна из функций гласности (может быть, и ключевая) - введение интриги в реальную политику, то есть драматизация. И в данном контексте "тоска" означает не столько психологическое состояние индивида или массы, сколько отсутствие интриги, недостаточность драматизма в политике, ставшей, в результате, безжизненным местом осуществления карьеры. Можно сказать, что во времена горбачевской перестройки гласность стала ключевым элементом динамизации политического пространства именно в силу того, что через нее это пространство стало восприимчивым к социуму, и наоборот - оно также стало восприниматься самим социумом, т.е. самые разнообразные социальные группы неожиданно оказались в нем реальными агентами ("персонажами").
Такую возможность обеспечил тогда разрыв политического и экономического дискурсов. Гласность ограничивалась теми сферами политической жизни, где экономика не проявляла себя в качестве важной политической составляющей. Не это ли ситуация романтизма? И действительно, говоря о романтизме той эпохи, мы возвращаемся к радости произнесения "правды" как истоку гласности, покончившей с тоской обмана. И вера в правду еще долгое время будет источником иллюзий, когда уже другие силы, другие социальные технологии вступят в действие.
Уже в горбачевские времена то и дело раздавались голоса, что гласность - своеобразный советский вариант (урезанный и недостаточный) одной из "более фундаментальных" свобод - свободы слова. И что защищать надо не столько гласность, сколько сам принцип свободы слова, когда право на высказывание имеет всякий, а оценить, что есть в высказывании ложь и что правда, должна юридическая система. Принцип свободы слова неявно вводит своеобразную политическую герменевтику в социальные отношения, он требует, чтобы субъект высказывания занимал определенную позицию в конфигурации данного политического пространства. Только при этом условии высказывание может состояться в качестве слова, к которому вообще приложим во-прос: свободно оно или его свобода ограничена? Получается, что "свобода слова" - обоюдоострое лезвие (в отличие, скажем, от гласности): с одной стороны, это всего лишь принцип, очевидная и неосуществимая абстракция, а с другой - еще одна возможная социальная технология. И именно абстрактность принципа свободы слова позволяет этой социальной технологии легко превращаться в политический инструмент.
Конкретность и ограниченность гласности как раз и была ее преимуществом. Гласность возникла в качестве политической силы, имманентной советскому обществу, отвечавшей его ожиданиям, а потому она имела всегда конкретного противника, воплощавшего в себе то "советское лицемерие", которое не требовало доказательств. Ценность свободы слова проявила себя гораздо раньше, в другое историческое время, при совсем иных социальных конфликтах. Это - один из ключевых институтов, регулирующих сложные политические механизмы западного мира. Свобода слова досталась постсоветскому обществу в качестве чистой абстракции, некой никак не укорененной ценности, в которую можно было либо верить (а романтиков не так уж много), либо попросту ее использовать, манипулировать ею.
Поскольку свобода слова тесно связана с проблемами права и нормально функционирует в правовом обществе, то неудивительно, что в области права протекают сходные процессы. Мы наблюдаем, как время компроматов, манипулятивной и продажной журналистики эволюционирует к эпохе манипуляций уже юридических. И в этом политическом поле сторонники свободы слова и журналисты, озабоченные "правом граждан на информацию", неизбежно проигрывают - ведь в таком противостоянии преимущество всегда у того, кто политически использует абстракции, а не у того, кто в них всего лишь верит. Дело в том, что и "свобода слова", и "право на информацию" - понятия крайне неустойчивые. Для них необходима определенная социальная иллюзия, поддерживаемая экономикой и, как следствие, политикой. Такой социальной экономической иллюзией Запада был либерализм, в котором понятие свободы, права и прибыли были взаимозависимы. Либерализм рождался именно как социальное ожидание, подыскивая для себя необходимые основания (абстрактные принципы), имевшие свою имманентную причину в сложившихся общественных отношениях. Восточные экономики (японская, корейская, китайская) обходятся без этих принципов, что не мешает им быть вполне успешными.
Но что значит "свобода слова", если нет адресата? И что значит "право на информацию", если у информации нет заинтересованного в ней получателя? В результате перед нами предстают пустые знаки, о содержании которых догадывается узкая группа интеллигентов и правозащитников, да и те скорее просто верят в них как в ценности, чем осмысливают политическую (и экономическую) составляющую. Потому правозащитники, фиксирующие нарушения прав человека, оказываются или в сфере абсолютной неслышимости, или в сфере юридических тяжб. Их противник (государство) использует ту же риторику, риторику права и законности, риторику гуманизма, постоянно и небезуспешно доказывая, что все эти правозащитники - либо пацифисты, либо абстрактные гуманисты и к реальной политике их лучше не подпускать.
Как ни печально, но надо признать, что судьба правозащитного действия как действия политического несет на себе печать обреченности. Право - один из элементов игры в политическом поле. И даже права человека, имеющие, как известно, особый статус, тем не менее, не являются исключением.
Гласность в нашей стране, в отличие от права и свободы, была реальным социальным опытом. Гласность мобилизовала массы людей и в какой-то момент смогла стать силой, изменившей политический климат. Но силой она смогла стать именно потому, что вышла за рамки (не сразу, постепенно) политического дискурса советской власти, нащупала в нем болевые точки, драматизировала его. Урок гласности заключается в том, что действие, направленное против реальной политики власти, не может ограничиваться декларациями и разоблачениями, но должно вскрывать ложь самой политики, превращающей всякий конкретный опыт в абстракцию. Принципы права и свободы будут безжизненными и обреченными, пока не найдут для себя тех неабстрагируемых социальных желаний, при которых они перестанут быть только вотчиной правозащитников.
Вопрос, который встает в связи с этим: как возможно преодолеть тотальную технологию политики, превращающую в инструменты и в абстракции то, что отсылает нас к конкретному опыту и исходит только из опыта? А именно так, на мой взгляд, и надо понимать права человека и свободу слова. Другими словами, "права человека" - это то, что обращением к опыту конкретного человеческого существования ставит под вопрос право как абстракцию. "Свобода слова" - это такой опыт высказывания, который ставит под сомнение любую свободу, дарованную политикой.
Когда приходится выбирать между правами и зарплатой, то нет ничего удивительного, что люди выбирают зарплату. Но, как показало время гласности, выбор может оказаться и иным. Но чтобы выбор состоялся в пользу права, оно должно стать ценностью. Не есть ли в этом задача правозащитника: не защишать право как абстрактную ценность, но воссоздавать его заново в собственном опыте в качестве ценности? И возможно, тогда этот опыт может стать опытом социальным?