Index

Содержание номера

Н.М.
Оптика мировоззрения

Возможно, браться за эту тему было опрометчиво. Я не Льюис, не Антоний Сурожский, во мне нет их простоты и естественности. Боюсь, я еще до конца не переболела неофитской лихорадкой и не хочу заражать или отпугивать ею других. Многое из того, что мне, каюсь, очень хотелось бы рассказать, покажется тем, кто испытал нечто подобное, нецеломудренным, а тем, кто не испытал, попросту бредом. Поэтому не стану писать, как вошло в мою жизнь христианство, как произошла встреча. Чем была первая молитва, первая исповедь... Это опыт, которым нельзя поделиться, как не поделишься даже с самым близким человеком своим пульсом. Можно только постараться объяснить, что изменилось во мне в результате этой встречи.

Изменилась, прежде всего, оптика мировоззрения. Знакомые слова раскрылись иным смыслом. Первым было слово "смирение". В юности мне казалось, что смирение - это нечто пресное, вялое, бесцветное и безжизненное. Сказывался не только возраст, но и то, что в царстве мертвечины, от которого я шарахалась в силу здорового инстинкта, всячески поощрялись безгласность, пассивное всеприятие, тупое покорство. Мне нравились бунтари, все те, кто не боится идти не в ногу, петь не в унисон, нарушители канонов, законов и шаблонов. Дубровский. Коперник. Уриэль Акоста. Байрон. Души гордые, мятежные, независимые. Словом, романтические герои. Хорошо, что восторженность и патетичность у великих романтиков уравновешивались иронией, без этого противоядия не миновать бы мне скиснуть или лопнуть.

Евангелие я впервые прочитала на первом курсе университета, на фоне поголовного увлечения только что опубликованным романом "Мастер и Маргарита". Новый Завет появился у меня незадолго перед тем самым неожиданным образом: я нашла его на скамейке в Александровском саду. Книга была без обложки, с заметками на полях. Я решила, что ее потерял какой-нибудь семинарист, - сидел на лавочке, готовился к экзамену и что-то помечал, как мы в "Истории КПСС", а теперь вот остался, бедный, без шпаргалки. Я принесла находку домой, перепугала маму - в появлении религиозной книги она усмотрела нечто опасное с житейской и медицинской точки зрения (дай мне Бог жить хоть на вполовину так по-христиански, как жила моя атеистка-мама!). Пришлось запрятать находку подальше. Впрочем, в тот раз я только полистала Евангелие, прочитать же до конца не смогла - не одолела родословной Иисуса. Понадобился литературный импульс, чтобы это прочтение наконец состоялось. У Булгакова Иешуа в разговоре с Понтием Пилатом замечает: "Правду говорить легко и приятно". Вся сцена так восхитила меня, что захотелось "заглянуть в оригинал". Я стала искать ее в Евангелии от Матфея и прочитала: "Пилат спросил Его: Ты Царь Иудейский? Он же сказал ему в ответ: ты говоришь".

Думаю, первой задрожала во мне филологическая жилка: это же полное художественное совершенство. Но не только, не только! В этом ответе прозвучала дотоле неизвестная мне небуйная сила. Сейчас, оборачиваясь назад, я понимаю, что, прежде чем сама увидела перед собой новый путь, он проступал пунктиром на протяжении многих лет, и этот эпизод был одним из штрихов. Тогда же ничего ошеломительного, вроде "пламенной ночи" Паскаля, не произошло, и смиренной я не стала. Евангелие же еще долго оставалось для меня прекрасным художественным произведением, в котором изложены красивые, но неприменимые к земной жизни принципы. Христианство по-прежнему представлялось анахронизмом, я искренне полагала, что вокруг меня нет и быть не может верующих людей. Разве что в Аверинцеве иной раз что-то такое проглядывало, но классическая филология - предмет столь экзотический, что и это чудачество вполне могло как-то там держаться на ниточке. Дикарка, я спрашивала своего научного руководителя, возможен ли был, на его взгляд, абсолютный атеизм в XVI веке, или человечество дозрело до него гораздо позднее. Он же, несмотря на близкие, доверительные отношения, ни разу не заикнулся о том, что я поняла о нем очень нескоро.

"Но кто ударит тебя в правую щеку, обрати к нему и другую..." Все во мне восставало против этого. Я стараюсь не забывать собственного негодования, узнавать свою тогдашнюю убежденность в доводах, которые слышу сегодня от многих: "А если на тебя нападут на улице бандиты? А если при тебе будут бить ребенка? Опыт истории доказывает, что насилие - единственный действенный способ борьбы со злом!" Ничего подобного опыт истории не доказывает, а доказывает он прямо противоположное, то есть неэффективность старого принципа "око за око". Применять же новый никто, кажется, в историческом масштабе всерьез не пытался. Кроме Одного.

Я тоже называла Нагорную проповедь утопией, я тоже ратовала за трезвость. Любопытно, что и многие верующие люди, сознательно или нет, считают эти заветы недостижимым идеалом, абстрактной стратегией. Повседневная же тактика-де строится по нашему, человеческому разумению. Между тем вовсе не трезвость - как противоположность утопичности - движет нами в таких случаях, а детское желание получить немедленный и ощутимый результат. Нам кажется, что невооруженное добро слабо, беззащитно. Но, вооружая его, мы делаем ему прививку зла. У добра свое оружие - это сила зерна и упорство свечи.

Ничего оригинального в моих рассуждениях нет. Я привожу их только как пример того самого изменения оптики. Смирение - слабость; смирение - утопия; смирение - сила и здравомыслие. Такая цепочка. Но не логическая. Христианское мышление вообще не силлогично, а парадоксально. Когда я это поняла, то долго носилась со своим открытием. И лишь потом обнаружила, что открыла велосипед. Но ездить на нем научилась не сразу. Да где там "научилась"! То и дело падаю. Легко ли садиться на велосипед в сорок с лишним лет...

Не знаю, происходит ли то же самое с людьми, впитавшими веру сызмальства, для меня же было и остается мучительным расслоение рассудочно правильного, житейски привычного и правильного по иному критерию, который трудно выразить, но который звучит камертоном и не велит фальшивить. Когда начинаешь слышать то, чего не слышат окружающие, первым делом подозреваешь, что у тебя галлюцинации. А как проверить?

По счастью, у меня была возможность проверки чуть не каждый день. Была и удивительная школа, о которой рискну сказать несколько слов, хотя заранее слышу торжествующие голоса: "Ну, конечно! Ударилась в религию с горя! Утешение нашла!"

Что тут возразишь? Горя было много и меньше не стало. Утешение, и правда, нашла. Это плохо?

Школа называлась "Ал-Анон". Это одно из подразделений "Анонимных Алкоголиков". Мой муж был тяжко болен, и я встречалась там с женами и матерями, у которых такая же беда. Мы все были готовы дать растерзать себя на части, сдвинуть горы, чтобы помочь своим близким. Результаты являли собой полную аналогию "опыту мировой истории. Нам предложили другое: признать свое бессилие. То есть принять правду, а это и значит смириться. Мало-помалу бессилие превращалось в силу, жизнь менялась на глазах. Парадоксальные рецепты оказывали очевидное действие.

Сегодня я назвала бы программу "Двенадцати шагов", которую придумали полвека назад в Америке и которая с тех пор спасла множество людей, подготовительным классом. Удивительное сочетание духовной чистоты и здравого смысла делает ее одним из лучших изобретений, которые американцы подарили миру. В России ее часто упрекают за "неправославность". Однако она христианская не по букве, а по сути ("где двое или трое собрались во имя Мое..."), к тому же милосердно изложена, так чтобы не смутить современных язычников вроде меня.

Если передать одним словом, что принесло мне христианство, это будет слово "свобода". Христианство оказалось совсем не таким, каким представлялось нам, советским или антисоветским гражданам, и не таким, во что превратилось за века существования в качестве государственной религии. Именно это мне так трудно объяснить тем, кто недоуменно меня расспрашивает или тактично удивляется молча. Позднее прозрение имеет свои преимущества. Это, прежде всего, свежесть взгляда и необремененность стереотипами. Мне очень повезло, что меня впустили в новый мир через такие широкие ворота. Пресловутый "узкий путь" к спасению, по-моему, начинается позднее и не противоречит широте и свободе. Бескомпромиссная совесть никогда не мешала терпимости. Моя история вполне типична, может быть, в этом ее единственная ценность как свидетельства. Разумеется, первые тексты, которым не помешал фильтр опасливой рефлексии, были книги отца Александра Меня (с ним самим я разминулась: в сентябре 90-го года решила все же сходить на его лекцию в библиотеку, опоздала, а следующего раза уже не было) и митрополита Антония. Но они три года простояли у меня на полке, прежде чем я их открыла. За ними настал черед Льюиса и Честертона. Старый знакомый патер Браун радостно подмигнул мне: "Наконец-то до тебя дошло!"

Моя строптивая голова устроена так, что я не могу принимать что-либо, положась на чужую мудрость, авторитет, традицию и не испытывая внутренней необходимости. Мне всегда было неловко заходить в церковь. Не хотелось оскорблять праздным любопытством или притворством тех, кто был там, внутри. Долго рассказывать, как и почему я этот порог переступила. И снова со мной обошлись бережно - теперь вижу, какое это, к сожалению, редкое счастье! Мне всегда легко дышалось, было просторно и весело. Я стала гораздо меньше ныть. Надеюсь, от меня стало больше проку для моих близких. Собственно, порога между храмом и миром не оказалось. Моей заслуги в этом счастье нет, как нет вины многих моих ровесников, которые ринулись в Церковь спасаться от мира, убегать от свободы. Но как поделиться с другими тем, что мне дано ни за что ни про что, даром? Как, прежде всего, передать это малышу, который поверит всему, что я скажу, но будет жить не в заповеднике, а в современном мире? Не проще ли стать христианином из язычника-переростка, чем из машинально-верующего? Как избежать слащавости? Как объяснить ребенку то, до чего я едва дозрела сама? Ничего этого я пока не знаю.

Слышала от многих коллег, что они остро переживают несовместимость веры и искусства. У меня подобной коллизии не возникало. Наоборот, мне кажется, что художник, актер, поэт, музыкант, переводчик тут-то и должен ощутить свою полноту. Его работа из собственной прихоти становится долгом перед другими. Это, впрочем, долгий и довольно болезненный разговор. Можно отвернуться от современного искусства, обозвать его бездушным, безбожным, заумным. Или счесть рассудочной игрой. В самом деле, теоретикам и аналитикам, к примеру, модной "деконструкции" она нисколько не мешает жить вполне структурированной частной жизнью, в которую сквозняк неуютного мировоззрения не проникает. Но художники платят за него кровью, сходят с ума, накладывают на себя руки. Не претендуя на глубокое знание и полагаясь на общее вречатление, рискну сказать, что эта разъятость мира, принципиальная невозможность всех систем, парадигм и оппозиций, вплоть до Добра и Зла, Я и не-Я, есть честная, неизбежная и реально существующая реакция на состояние современного мира, отражение царящего во всех его сферах Хаоса. Художник настраивает свой инструмент, то есть самого себя, в лад этому хаосу, энтропии, иначе говоря, смерти, и потому закономерно гибнет.

Как-то раз в одном журнале мне попались на глаза строки: "Катарсиса нет. Все мы живем в равномерном пространстве посткатарсиса, в каком-то выровненном загробном мире, где уже все нам едино". В том же номере в другом месте говорилось: "мы живем в мире, где отсутствует логос". Разумеется, автор имел в виду рациональное начало, но нечаянно получилась правда: в мире без Логоса, без Слова, без Христа. Без начала, противостоящего Хаосу. Однако, если мы живем без этого начала, это не значит, что его вообще не существует. Современный мир, мне кажется, переживает не дряхлость, а бурное и опасное отрочество. На мой взгляд (и я рада была услышать подтверждение ему из уст Иоанна Павла II), у нас не пост-, а предхристианское общество. Весь вопрос в том, погрязнем ли мы в инфантильности или перейдем к зрелости.

Христианство - не одно только мировоззрение. Странно, говоря о нем, ни разу не произнести слова "любовь". Но об этом я еще не могу.

"Кончаю, страшно перечесть, стыдом и страхом замираю". И малодушно радуюсь гарантированной анонимности.

Содержание номера | Главная страница