Главная страница | Номера | Именной указатель | Где купить журнал |
Александр МеньВоспоминания о студенческих годах
В юности от старших я часто слышал, что достаточно одной живой веры, чтобы привлечь людей. Частично я с ними соглашался, тем не менее хорошо понимал особенности нашего времени. Во времена апостолов большинство их аудитории было в той или иной мере религиозным. Теперь веру заменило безверие, упрощенное секулярными мифами. Нужно было сначала разбить лед, найти новый язык для "керигмы", проповеди, увязать ее с вопросами, которые волнуют людей сегодня.
Наставниками моими (кроме родителей) были люди, связанные с Оптиной Пустынью и "маросейской" общиной отцов Мечевых. С самого начала в этой традиции меня привлекла открытость к миру и его проблемам. Замкнутая в себе церковность, напротив, казалась ущерблением истины, которая призвана охватывать все. Когда в 17-18 лет я интенсивно готовился к церковному служению и много изучал патристику, у меня сложилась довольно ясная картина задачи, стоящей передо мной. Я видел, что к вере начинают тянуться люди, преимущественно образованные, то есть те, кто имеет возможность независимо мыслить. Следовательно, священник должен быть во всеоружии. Я не видел в этом ничего от "тактики" или "пропаганды". Пример Святых Отцов был достаточно красноречив. Усвоение культуры нужно не просто для того, чтобы найти общий язык с определенным кругом людей, а потому что само христианство есть действенная творческая сила. Конфликт Отцов с харизматиками-эсхатологистами, отрицавшими культуру и "мирские" проблемы, имел прямое отношение к этой теме. Когда изучал раннехристианскую историю и писал о ней (в 19-20 лет), я убедился, что в моих мыслях нет никакого надуманного реформаторства, а они следуют по пути, проложенному традицией. Традиции святоотеческой христианской культуры противостоял апокалиптический нигилизм, вырождавшийся в секты, а также бытовой, обрядоверческий консерватизм, который питался языческими корнями, и, наконец, лжегуманизм, пытающийся осуществлять призвание человека вне веры. Под знаком этого противоборства я и пытался понять (и описать) историю Церкви. Когда я познакомился с "новым религиозным сознанием" начала XX века в России, стало ясно, что "новизна" его относительна, что оно уходит корнями в ранние времена и в само Евангелие. Хотя Новый Завет прямо не касался вопросов культуры (ибо по своей природе он глубже ее), но в его духе содержалось все, что должно было породить линию, ведущую через апостола Павла к святому Юстину, Клименту и далее к классическим Отцам.
О католической Церкви в то время я больше всего получал сведений из антирелигиозной литературы; но, как только стали доступны более объективные источники, я увидел, что в ней, если говорить о послепатристических веках, творческая и открытая миру тенденция получила широкое развитие (при этом слепая идеализация католичества была мне всегда чужда). Это "открытие" послужило исходной точкой для моих экуменических убеждений. Правда, я не предполагал тогда, что события начнут развиваться в этом направлении столь быстро. Вся окружавшая меня церковная среда резко осуждала мои настроения. Когда же с понтификатом Иоанна XXIII начался неожиданный поворот, я торжествовал. Ведь раскол наносил огромный ущерб, и диалог воспринимался как оплодотворяющая сила.
В самый разгар изучения католичества (в 21-22 года) я в свободное от занятий в институте время работал в Епархиальном управлении (истопником) и близко соприкоснулся с разложением околоархиерейского быта, которое очень меня тяготило. Но соблазн счесть нашу Церковь мертвой меня, слава Богу, миновал. Хватило здравого смысла понять, что церковный маразм есть порождение уродливых условий, а с другой стороны, я уже слишком хорошо знал (изучая Средние века) теневые стороны жизни и истории западных христиан. Как бы в подтверждение этому мне была послана удивительная "случайная" встреча. Я познакомился в Сибири с молодым священником, который только что приехал с Запада, где учился в Ватикане (был католиком). Его рассказы и книги открыли мне много замечательного и интересного, но сам он, мягко выражаясь, не мог вдохновить. Не буду писать о нем. Он много бедствовал и еще служит где-то в провинции. Одним словом, я понял, что маразм есть категория интерконфессиональная, а не свойство какого-то одного исповедания.
Отношение мое к протестантам (и в частности, к баптистам) было сложнее. Я очень ценил евангелический, профетический, нравственный дух, присущий протестантизму. Приехав в 1955 году в Иркутск, я в один день посетил собор и баптистское собрание. Контраст был разительный. Полупустой храм, безвкусно расписанный, унылые старушки, архиерей, рычащий на иподиаконов, проповедь которого (очень короткая) напоминала политинформацию (что-то о Китае); а с другой стороны - набитый молитвенный дом, много молодежи (заводской), живые, прочувствованные проповеди, дух общинности; особые дни молодежных собраний, куда меня приглашали. Старухи у нас гонят, а тут меня приняли прекрасно, хотя я сказал, что православный. У других протестантов (либеральных) я нашел сочетание веры и библейской критики, в котором так нуждался (к слову сказать, за последнее время это сочетание упрочилось в католичестве и у наиболее просвещенных представителей православных). Я не был согласен с основными установками "Истории догматов" Гарнака, которую тогда изучал, но находил в ней много ценного. Сегодня католики сделали уже очень много для преодоления стены между ними и протестантами (у нас в этом отношении дела обстоят хуже, хотя Бердяев и проложил первые пути). При всем том я безусловно не мог примириться с тем, что протестанты оторвались от единства Церкви. Ведь иерархический строй (не говоря уж о таинствах) необходим, ибо создает возможность для Церкви быть реальной силой в мире.
Усвоение русской религиозной мысли нового времени столкнулось неожиданно с определенной трудностью. Протоиерей г. Флоровский, труд которого я прочел в конце студенческого периода, называл все это течение "декадентским". Он предлагал ориентироваться на митрополита Филарета (Дроздова), считал его чуть ли ни новым отцом Церкви. Но его аргументы в конце концов меня не убедили. Я прочел убийственную характеристику Филарета у историка С. Соловьева, а к тому же сам факт, что митрополит защищал в своем катехизисе крепостное право, телесные наказания и т.п., решил для меня спор.
В жизнеописании доктора Гааза я прочел следующий эпизод. Этот поистине святой человек вступился за невинно осужденных, на что митрополит Филарет заметил: "Невинно осужденных не бывает - раз осуждены, значит виновны". Доктор Гааз тут же нашелся: "Владыко, - сказал он, - вы Христа забыли". Филарет потом признал свою неправоту, но его высказывание характерно... Едва ли такие идеи мог бы высказать Вл. Соловьев или Бердяев. А ведь дерево познается по плоду. Книга Лескова "Соборяне" дает страшную картину положения "филаретовского духовенства", к которой добавить нечего.
Этот частный вопрос характерен для всей темы: церковность истинная и церковность, обремененная социальными грехами. Скажут: социальное для Церкви - второстепенно. Но на самом деле Судья будет спрашивать нас не о теоретических убеждениях или мистических видениях, а о том, что мы сделали для Его "меньших братьев". А это неотделимо от "социального". Здесь различие между Вл. Соловьевым и его противниками (в споре о средневековом миросозерцании); архимандритом Феодором Бухаревым и его гонителями (архимандрит Феодор настаивал на том, что православие призвано сказать свое слово в общественной жизни; за это его лишили должности, звания доктора богословия и хотели заточить в монастырь; в знак протеста архимандрит Феодор снял с себя сан).
Одним словом, конфронтация внутри самих рамок Церкви была для меня не менее важна, чем конфликт веры с атеизмом. Последний был закономерен и предсказан Спасителем: Церкви надлежит быть в утеснении. Впрочем, предсказана и борьба внутри (ср. слова Христовы о волках в овечьих шкурах, слова апостола Павла о "лжебратиях" и т.д.). В сущности, обличение Господом фарисеев было "внутрицерковной" борьбой, ибо они находились на почетном месте в ветхозаветной Церкви, к которой Христос обращал Свое слово.
В связи с этим вопросом и готовя материалы к истории Церкви нового времени, я стал собирать материалы по обновленчеству. С детства мне рассказывали о нем одни ужасы. Но меня интересовало, есть ли в этом какое-то ценное зерно. В Сибири нашел письма епископов, относящиеся к периоду раскола, прочел книгу Введенского "Церковь и государство". Все это подтвердило худшие предположения. "Обновления" на грош: одно властолюбие, политиканство, приспособленчество. Но потом во время каникул в Москве встретился с А.Э. Левитиным, и он рассказал много интересного о Введенском. Я понял его не только как зловещую, но и как трагическую фигуру, которая в другое время принесла бы Церкви много пользы. Что же касается его "приспособленчества", то оно уже не могло удивить после того, на что я насмотрелся в наших собственных патриархийных стенах. Здесь все отрицательное - от Введенского, но ничего положительного, что было ему свойственно. Как труды митрополита Филарета не утратили интереса из-за его политических "грехов", так и стенограммы проповедей и диспутов Введенского не должны быть забыты. В них есть немало ценного.
Когда в 1957 году я занялся книгой о Библии, я отодвинул тему новейшей церковной истории на задний план и впоследствии передал собранные материалы тем, кто этой темой занимался вплотную. Кажется, часть их попала потом в руки Л. Регельсона.
Отход от церковно-исторических вопросов (я остановился в своей рукописи на XV веке) был обусловлен тем, что я отчетливо услышал призыв перейти к делам, имеющим прямое отношение к проповеди веры, к уяснению людям смысла Библии и Евангелия. В те годы Священное Писание стало все чаще попадать в руки людей (в иркутском соборе лежали на прилавке и довольно медленно расходились экземпляры Библии среди рядовых читателей, даже образованных, не говоря уж о прочих).
В результате получился том (400 машинописных страниц) под названием: "О чем говорит и чему учит Библия". Книга вышла весьма несовершенная, но она стала черновым прототипом и планом для шеститомника "В поисках Пути" и, в первую - "по времени" - очередь, для "Сына Человеческого".
Зимой 1957-58 годов я впервые ясно увидел, что такое "христианский гуманизм" и "христианский Ренессанс", которые противостояли Ренессансу языческому. Это напряжение началось с эпохи Франциска и Данте и завершилось святителем Григорием Паламой, кватроченто, Рублевым, преподобным Сергием. В отличие от "темных веков" Средневековья (Х-ХI века), оно заговорило о ценности человека и мира как творений Божиих. Но этот гуманизм не получил внешнего преобладания, а остался полускрытым ручьем под горой языческого гуманизма, создавшего светскую идеологию нового времени. Тем не менее ручей этот никогда не иссякал. И сегодня, я убежден, христиане должны стремиться к развитию его линии. Не повторению, а развитию, как обстоит дело и с патристикой. Собственно, патристика была первым выражением христианского гуманизма. Слова этого я не боюсь. Если "Бог отдал Сына Своего" ради человека, то сама Благая Весть возносит человека на недосягаемую высоту, то есть является гуманистической в самом лучшем смысле этого слова.
О соотношении национального и религиозного я задумывался мало и осознал его внезапно, беседуя однажды со старообрядческим начетчиком в глухой забайкальской деревне. Он сказал мне, что "за Удой лучше поют и служба лучше" (то есть в православной церкви). Я спросил: "Что же вы туда не ходите?" - "Нет, - сказал он, - в какой вере родился, в такой и умри". - "Ну, а что было бы, - спросил я его, - если бы князь Владимир, крестивший Русь, рассуждал бы так? Вы бы и до сих пор поклонялись Перуну".
Собственно, в этом риторическом вопросе содержался ответ на все случаи. Греки, сирийцы, эфиопы, римляне, египтяне, русские, болгары и все другие народы - если бы они ставили национальную традицию выше веры, то они бы никогда не приняли христианства, а язычники Востока до сих пор поклонялись бы вместо единого Бога ислама своим идолам. Все это, впрочем, никак не может быть аргументом против национальной оболочки и стиля той или иной религиозной общины и Церкви. Нация - это характер, индивидуальное лицо этнического коллектива. Вне ее невозможна ни культура, ни Церковь - как они не существуют для "человека" вообще. Основа всего - диалектика апостола Павла: с одной стороны, он иудей и сознает себя причастным своему народу, а с другой, говорит, что нет ни мужского пола, ни женского. Значит ли это, что он отрицает существование полов? Он просто указывает на иерархию в духовной жизни. В проявлениях, в земном, во внешнем, в "природном" есть и эллин и иудей, есть и мужчина и женщина. Но в глубине (как теперь говорят, в сфере экзистенциального), во встрече со Христом все это отступает на задний план. Аналогия - искусство. Оно, как правило, есть проявление национальной культуры, но на своих высотах доступно всем векам и народам. Наименее национальна наука, потому что она безлична, как бы "внечеловечна".
Я отвлекся на все эти рассуждения лишь потому, что подобные мысли занимали меня все то время и не потеряли актуальности и сейчас. Я жил ими всецело, но это не мешало мне оставаться в гуще жизни, работать, учиться, интенсивно общаться с людьми, с которыми меня связывали общие дела, интересы (научные и бытовые), я совсем не выглядел отчужденным. И, пожалуй, считал бы такую "пользу" ложью, доказательством того, что христианство "не имеет отношения к жизни".