Дмитрий Быков
ЗАПИСКИ НЕОБРАЗОВАНЦА
Как известно, права граждан России суть их обязанности. Чем элитарнее, утонченнее и даже экзотичнее право, тем яростнее и ревностнее следит государство за тем, чтобы им пользовались. Как! мы тебе этакий дар, и ты манкируешь? Таким образом, принуждение к пользованию правами поставлено у нас на более широкую и уж точно более вонючую ногу, чем исполнение обязанностей. В первую голову это касается прав на бесплатное медицинское обслуживание (вспомним позор и бесконечные очереди принудительных диспансеризаций с истинно коновальскими приемами врачей) и всеобщее среднее образование.
Я человек страшно необразованный - именно в силу того, что сначала получил то самое всеобщее среднее, да потом еще пять лет учился на отделении литературной критики факультета журналистики МГУ; учился притом в самое либеральное время, вплоть до девяносто первого года, так что делать из себя жертву доперестроечного подхода к образованию мне как-то не с руки. Гимназисты, нет слов, тоже получали массу сведений, которые им никогда потом не пригождались; разве что если их выбирали в Думу, они могли там при случае блеснуть латинской цитатой (Пуришкевич, например, славился тем, что вворачивал эти цитаты вечно не к месту и жестоко перевирал). Остальным жителям империи, кроме классических филологов, ни к чему было мучиться тонкостями греческой грамматики и даже, боюсь, затверживать "Памятник" на языке оригинала. Но главной трагедией русского образования (как, впрочем, и русского сознания, и русского всего) всегда была универсальность, то есть панический страх определенности и жажда какой-то небывающей, недостижимой всемирности. Гимназист должен был выпускаться в свет всесторонне развитым существом, в равной степени осведомленным насчет истории, географии, физики и древних языков. Этот порок избыточности и универсальности перешел к советской школе, в которой главным критерием была не утилитарность и даже не качество знаний, но прежде всего их количество, сумма, охват. Одно время заговорили о переходе на американскую систему, при которой учащиеся старших классов сами избирают себе профилирующие предметы, а на остальные ходят по желанию, в пордяке свободного посещения. Разумеется, даже в Америке так обстоит не везде (и вообще у американского образования свои чудовищные перекосы - страшный крен в сторону собственно американской истории и политической системы, крайне поверхностный и упрощенный подход ко всему гуманитарному, высмеянная еще Набоковым каша из упрощенного фрейдизма и лицемерного карнегианства, - но все эти пороки не отменяют такого грандиозного достижения, как дифференцированное обучение). Нам эта дифференциация только снилась: гуманитарии - в том числе ваш покорный слуга - зазубривали теорему синусов, технари, проклиная все на свете, читали и анализировали "Поднятую целину".
Я еще помню бурную дискуссию в "Литературке", начатую в 1983 году статьей одного академика-математика "Икс равен нулю". Там, вспоминая известный конфуз, приключившийся с Пушкиным на уроке математики у доски, самоотверженный академик писал: ну нельзя, нельзя в обязательном порядке давать детям высшую математику! А вот литературу - надо, ибо она обращается к душе. Воспитание души есть вещь насущно необходимая, тогда как теория относительности никого еще не сделала гуманнее. Другой академик - кажется, Колмогоров, над чьей "Геометрией для 6-8 классов" мы только что сознания не теряли от обилия незапоминаемых суконных формулировок, - отвечал, преисполненный любви к своему предмету, что "математику уже затем учить надо, что она ум в порядок приводит"; что школьник, живущий в плоском мире эвклидовых представлений, - обделен... Грех сказать, но и любимейший мой прозаик, сказочник и педагог Александр Шаров в 1964 году, в книге рассказов и статей "Дети и взрослые", утверждал, что мир старшеклассника беден и неполон без теории относительности... Что хотите со мной делайте, пусть мой мир беден и неполон, - но худо ли бедно я знаю наизусть не меньше тысячи русских стихотворений, а теорию относительности не мог понять никогда. То есть было несколько моментов, когда мог: однажды, по сильной пьяни, мне объяснил ее близкий друг, физик-теоретик по образованию, отличный новосибирский поэт Марат Муканов. Клянусь, что в момент его объяснения теория мне представлялась предельно стройной, но с утра я не помнил ничего. В другой раз другой теоретик, главный программист Артека Андрей Давыдов, на берегу Черного моря при крупных звездах и страшном количестве молодого белого вина пытался втолковать мне то же самое, и я опять все понял, даже еще лучше, но с утра все улетучилось. Все знакомые писатели с физическим и математическим образованием - Ним, Мелихов, Житинский - честно старались вдолбить мне, чем Эйнштейн велик, но без бутылки при этом никогда не обходилось. Так что вместить ТО не то что в общем, а и в частном виде мое сознание неспособно - я просто не могу столько пить. В школе же я не пил вовсе. Правда, у меня отлично обстояло дело с интегрированием и потенциированием, я до сих пор помню, что производной синуса является косинус (но боюсь, что это говорит во мне истинно гуманитарная память на изящные формулировки). В остальном главным критерием истины, как всегда, оказалась практика: через неделю после выпускных экзаменов я уже не смог бы построить график простейшей функции, а сегодня и гидростатический парадокс еле помню, хотя передо мною так и стоит картинка из учебника Перышкина и Родиной: со второго этажа готического домика в бочку через трубку льют воду из кружки, и вода разрывает бочку, как избыток информации - голову ополоумевшего выпускника. Я скажу и более жуткую вещь: моя объективность или, если угодно, мое милосердие доходят до того, что и от принудительного чтения "Войны и мира" я бы детей освободил, сделав литературу уж подлинно факультативной, ибо если исполнение законов обязательно для всех, то духовность принудительной быть не может, и академику Лихачеву не грех бы об этом вспоминать, когда он развивает свои планы насчет этических советов и процентного соотношения "культурных" и "некультурных" программ на телевидении. Кому надо - прочтет и "Обломова", и "Анну Каренину", и всего Достоевского, а кому не надо, только возненавидит тех, к кому относился бы нейтрально без этого принудительного окультуривания. Может быть, литература, религия и прочие высокодуховные вещи по сравнению, скажем, с техническими дисциплинами тем и опасны, что при насильственном изучении алгебры учащийся отделывается ненавистью к абстрактному иксу или синусу, а при столь же насильствененом вдалбливании "кюльтуры и эскюсства" начинает хвататься за пистолет, едва заслышав слово "культура". Я вот очень редко читаю Лихачева и Рассадина, потому что любознательность моя имеет пределы, - а и то при слове "духовность" испытываю сильнейший позыв грязно выругаться, как Пушкин какой-нибудь. Так что советское право на всеобщее, равное и полное (и тайное?) среднее образование оборачивается на практике - и тогда, и сегодня - тотальным лицемерием. Отчетливо помню, какой цинизм процветал у нас на так называемых уроках мужества, когда за спиной несчастного ветерана, приглашенного для воспоминаний, рассказывали анекдоты о партизанах, от которых покраснел бы де Сад. Поскольку наши школьники оказываются продуваемы ветрами всех перемен, сегодня московским детям предлагается вместо уроков мужества заниматься москвоведением. Моя семилетняя дочь с зевком сообщает, что "вот у нее уже где эта Москва", и я горжусь ребенком, хотя где-то на самом дне души мне обидно за город, который, чем черт не шутит, мог бы стать для нее любимым. Но она уже сейчас понимает, что Москва наших прогулок и помпезная Москва школьного образца суть два разных города, и в НАШЕЙ Москве нет ни Лужкова, ни Манежа, ни черного столпа на Тишинской площади, который мы в университете звали "неопадающим".
Кстати об университете: здесь дело обстояло несколько веселей. Принудиловка оставалась принудиловкой, но занимался я наконец тем, что мне хоть в какой-то мере было интересно. Естественно, как и везде, было страшное количество истории КПСС, и преподавали ее люди, которых ничем нельзя было отвлечь от предмета; дело было в 1984 году. Но зато с остальными можно было иметь дело: свое образование мы все получали вопреки, торопясь надышаться, по мандельштамовскому выражению, "ворованным воздухом". Пример. На журфаке существовал обязательный предмет "История партийной и советской печати". Семинары по нему вел у нас замечательный педагог Ж., чью фамилию я теперь даже называть боюсь - в последний раз, когда мы виделись, он на волне перестройки вошел как аналитик в президентскую команду. В 1984 году он был фактически сослан на противнейшую должность - излагать студентам перипетии борьбы Ленина за "Правду". Ж. тогда только что защитил кандидатскую по философии, но тема была неактуальна, и его решили макнуть в жизнь. У него было умное, симпатичное лицо, на котором отчетливо читалось истинное отношение преподавателя к предмету. На первом же семинаре известный наш специалист по забалтыванию преподавателя Серега Эндер спросил, на какую тему у Ж. диссер.
- Ну, допустим, по Витгенштейну, - сказал Ж. без всякой надежды на понимание.
- А по раннему или позднему? - нагло спросил я. Про Витгенштейна я в 1985 году знал только, что ранний сильно отличается от позднего.
Ж. посмотрел на меня, как Кэт на Штирлица.
- Ну, допустим, по раннему, - сказал он уже заинтересованно.
- А по-моему, - совершенно уже наобум сказал еще один наш мальчик, - что ранний, что поздний... (он вообще про Витгенштейна впервые слышал, но очень не любил "тыр-пыр", как называли мы теорию-практику).
- То есть как это?! - возмутился Ж. - Он проделал огромный путь, огромный! И вовсе не такой линейный, как пытаются представить некоторые...
Короче, "в этот день мы больше не читали". На следующем занятии мы уже знали про "Логико-философский трактат", на третьем сама собою возникла тема Хайдеггера, на четвертом был упомянут Бердяев... и если Ж. иногда, увлекшись, вспоминал про партийно-советскую печать, то исключительно для того, чтобы с нею поспорить. К началу восемьдесят шестого вся группа довольно прилично разбиралась в Витгенштейне, а в одной комнате в ДАСе - знаменитом общежитии МГУ на улице Шверника - даже завелся самодельный плакат с актуальным, но непопулярным тогда текстом: "О чем нельзя говорить, о том следует молчать". На экзамене Ж. долго и хитро смотрел на меня в упор, а потом задал единственный вопрос: когда возникла "Правда". Я это знал и получил законную пятерку. Когда мы случайно встретились в автобусе лет через пять - я уже пришел из армии, Ж. уже ушел с факультета, - нас связывала общая приятная тайна.
Аналогичным образом дело обстояло с историей зарубежной коммунистической печати. Ее преподавала интеллигентнейшая, беззащитнейшая женщина лет тридцати пяти, в больших очках, с милым и тонким лицом, явно ненавидящая предмет и специализирующаяся вообще-то на истории немецкой печати в целом, а не только на марксистских газетах, стиль которых напоминает кипящее пиво. На первом же занятии, как всегда, предприняты были заходы в поисках пунктика, на который преподавателя можно было бы аккуратно сдвигать. Не помню, каким именно путем мы вырулили на марксизм в России, а оттуда на серебряный век, а оттуда на Леонида Андреева, а оттуда - на его сына Даниила, которого добрая женщина упомянула уже сама.
В 1986 году очень немногие знали, кто такой Даниил Андреев. "Роза мира" существовала в ничтожном количестве экземпляров и ни разу не была опубликована полностью. Стихи его были изданы единственной тонкой книжечкой. Нам повезло: преподавательница, вынужденная вдалбливать в нас марксизм, серьезнейшим образом занималась историей немецкой и русской мистики, а потому через полгода наших семинаров по зарубежному тыр-пыру вся группа хорошо знала, кто такие Сведенборг, Беме и Штейнер. На зачете мы говорили об этом же и чуть не забыли сдать ей зачетки на роспись. Многие наши, я знаю, и потом звонили этой замечательной женщине, которой я низко кланяюсь: именно она без тени экзальтации, грамотно и тонко объясняла нам действительно интересные вещи - при других вариантах "первого знакомства" сбивающие неофитов с панталыку.
Я не могу не вспомнить добрым словом замечательных журфаковских словесников - что "англичанок", что преподавателей русского с легендарной кафедры, возглавлявшейся Розенталем. Розенталь, кстати, успел прочесть нам несколько своих знаменитых гомерически смешных лекций: он, в отличие от менее образованных людей, никогда свой предмет не обожествлял.
- Писать следует всегда как проще, - говорил он весело. - Например, если вы не знаете, как пишется "здесь", - смело пишите "тут". Гораздо меньше шансов, что вы напишете "туд", - хотя бывали случаи...
Тамара Васильевна Шанская водила всю группу гулять по старой Москве, таскала нас в музей Чехова и в театр, обильно цитировала поэтов двадцатого века. Она терпеть не могла разгильдяйства, как любой педагог старой школы, но все прощала за интерес к предмету. На одном ее семинаре черт меня дернул послать нашей старосте Ленке Туторской, ныне трудящейся в "Известиях", сугубо лингвистическую записку с давно терзавшим меня вопросом:
"Есть - еда,
жрать - жратва,
кушать - кушанье,
лопать - ?"
Шанская безжалостно эту записку перехватила и хотела уже оглашать, как вообще любила оглашать наши любовные признания или мнения о ней; в ее пронзительном исполнении это выходило особенно звучно. Она прочитала текст, долго смотрела на меня в упор и мрачно сказала:
- Лопотня!
С тех пор у нее со всей группой были идеальные отношения; особенно мы любили ее за виртуозное владение ненормативной лексикой. Это я говорю специально для ревнителей чистоты языка. Объясняя, скажем, правописание словосочетаний типа "Илья-пророк", она запросто могла процитировать пословицу о том, как Илья-пророк что-то такое сделал в творог; думаю, так выглядел ее вполне понятный протест против общепуританского стиля преполавания на идеологическом факультете. О Шанской ходила легенда, что если на кафедре, допустим, вдруг прорывало трубу или перегорал свет, она была единственным человеком, способным договориться с сантехником или монтером на его родном языке. Впрочем, такая легендарная личность есть на каждой кафедре русского языка.
Чудеса контрабанды демонстрировала Евгения Николаевна Гаврилова, которая и ныне остается любимейшим педагогом журфака - только теперь на своих лекциях она дает примеры из Пелевина, а тогда умудрялась протаскивать Пастернака или Ахматову. Я никогда не забуду, как на третьем курсе она в связи с какой-то темой дала для анализа ахматовское четверостишие:
Все мы у жизни немного в гостях:
Жить - это только привычка.
Чудится мне на воздушных путях
Двух голосов перекличка |
Она поинтересовалась, какие голоса имеются в виду. Никто ей, естественно, не ответил: шел восемьдесят шестой год. Это она объяснила нам всем, включая автора этих строк, что "Воздушные пути" - книга прозы Пастернака, а второй голос - цветаевский; с ней же можно было обсудить, кто, собственно, с кем перекликается и кто первый начал - потому что другой отрывок мы знали все:
Где-то он старые струны задел,
Тянется их перекличка...
Вот и январь наскочил, налетел,
Бешеный, как электричка |
Такой контрабандой к нам проникало то, что СЛЕДОВАЛО знать. Выпускник гуманитарного вуза, я имею весьма приблизительное представление о лингвистике, в особенности об исторической; старославянский ставит меня в тупик; у меня почти никаких знаний о священной истории, которую, конечно, нельзя изучать принудительно - но вместо скачущей по верхам "Истории религий и атеизма" можно было бы дать нам хоть минимальный курс, подробно и внятно повествующий об истоках христианства. В конечном итоге нас выучили только одному: лучше самообразования нет ничего. Но кому были нужен курс "Основ экономики сельскохозяйственного производства", без которого, конечно, нет настоящего журналиста, - я не понимаю по сию пору. Интересно, что бывший парторг факультета, прежде преподававший все тот же тыр-пыр, теперь читает курс по менеджменту и маркетингу. Впрочем, вру: это как раз неинтересно, потому что ожидаемо.
После армии, из которой я вернулся весной восемьдесят девятого, на факультете дули уже прямо противоположные ветры: по случаю перестройки стремительно реабилитировалось все запретное. Студентов без разбору грузили вещами, которые прежде оставались за пределами курса, - а поскольку за пределами его оставалось все же гораздо больше, чем в него вмещалось, то и нагрузка возросла непропорционально. Вместо разнообразных тыр-пыров появилась история зарубежной философии, читавшаяся столь всерьез, что пухла голова. Сгоряча грузили студентов Гуссерлем и все тем же Хайдеггером, который, сделавшись принудителен, ничего не давал ни уму, ни сердцу. В профессии он тоже большинству не пригодился. Отчетливо помню философические сказки, которые мы с тоски сочиняли на семинарах (вела их очень красивая аспирантка, но за нею потом заходил - проводить до дома - бородатый научный руководитель, и насчет их отношений мы не заблуждались; оставалось тщетно воздыхать). Одна сказка была такая. Как известно, Гуссерль изобрел феноменологическую редукцию. Что это такое - толком сказать никто не мог, но все его уважали. Как известно, автор "Философии как строгой науки", которую теперь заставляли конспектировать вместо Маркса, имел несчастье родиться евреем. Когда в 1933 году к власти пришли нацисты, во главе его родного философского факультета оказался его ученик Хайдеггер, вынужденный скрепя сердце уволить старого учителя. И вот, значит, идет по университету выгнанный Гуссерль. Прекрасная весенняя погода, солнце дробится в лужах, а его вышибли из-за пятой графы. Идет он, маленький, сутулый, сбородкой, усмехается криво и думает: "А на хрена, собственно, моя феноменологическая редукция?"
Этот вопрос я, надо признать, часто задавал себе после окончания факультета, хотя Гуссерль и вызывает у меня глубочайшую симпатию; а из всего чудовищно раздувшегося курса истории зарубежной философии я помню только, что то ли у венской, то ли у веймарской школы был девиз "Ценности значат". Этой фразой мы обменивались, как паролем, в самых разных жизненных ситуациях, и означать она могла, например, что против лома нет приема (когда пиво кончалось перед нами) или что есть еще на свете что-нибудь прекрасное (когда пиво кончалось на нас). Впрочем, один плюс в таком изучении философии все-таки был: становилась ясна вся роскошная избыточность, вся уязвимость и относительность любых теоретических построений на фоне грубой реальности. Это, может быть, самый ценный вывод, вынесенный мною с журфака вообще.
Впрочем, тогда на факультете уже набрали группу критиков, и занимались мы по собственной программе, составленной настоящими профессионалами и всецело пригодившейся в дальнейшей жизни - хоть я и не утилитарист, но это тоже дело не последнее. А с 1991 года, получив свой красный диплом, который у меня ни разу ни на одной работе не попросили предъявить, - я раелизую свое право на образование исключительно по собственной программе. То есть читаю книжки, а по особенно тонким вопросам консультируюсь у матери или жены. Они все-таки заканчивали филологические факультеты и вдобавок, в отличие от меня, плевать хотели в свое время и на политэкономию, и на тригонометрию.