Index Содержание номера

Олег Павлов

ШКОЛЬНИКИ
Воспоминания из восьмидесятых годов

Портрет автора в далеком детстве

    Мы жили в Свиблово, километрах в пятидесяти от Красной площади до Кремля, но с детства вовсе и не чуяли под cобой Москвы, совершая дикарские набеги на ближайшие к нашим землям ее райские места отдыха - Ботанический сад и ВДНХ. В саду трясли мы мичуринские яблоки да поганили красивенькие, из неведомых цветов клумбы, будто б мстили за что-то диковинной этой красоте. На выставке можно было поживиться посерьезней. Можно было проникнуть после закрытия на территорию да забраться в какой-нибудь богатый павильон. Тащили, что попадало под руку, и дух захватывало от собственной храбрости да ловкости.
    А на пустырях за Яузой рыли потайные землянки, что простодушно украшались внутри всем добытым на выставке достижений народного хозяйства. Была и своя "флотилия" - из пенопласта сделанные плотики, и мы плавали на них по мутно-желтой водице небывшей, давно умерщвленной речки. Уплыть на тех плотах было некуда. Но что ни год случалось, что ниже по течению, где вода уходила то ли на очистку, то ли в коллектор, утягивало один такой плотик в сток, и это становилось тайной, будоражило душонки наши страхами: "там Колян в прошлом году утонул"... Хоть тайной это ни для кого не было и все помнили плакатные эти похороны школьника-утопленника (отменив урок, прощаться гнали всем классом, как на торжественную линейку), но смерть превращалась именно в тайну, схожую с тайной убийства. Страшнее делалась нам Яуза - все ее три аршина зияли как могила. Но это ж манило еще сильней оказаться на пенопластовом плотике; манило даже подплыть ближе к тому стоку, откуда раздавался метров за двести рев воды. До поры до времени не знали мы и того, что за каждое свое проникновение на территорию выставки могли лишиться свободы, остаться без папы с мамой, исчезнуть из этой жизни... Не знали, что из-за пенопласта, что добывался ночами же на стекольной фабрике и которого истратили мы на Яузе с вагон, а то и два, всерьез искали расхитителей дяди из милиции. Невозможно было осознать, что там, где прорываешься на свободу и обретаешь ее, будто урываешь воздуха глоток, таится как раз такой ком каменный, что если подвалит к горлу, то задушит в один миг. Мы ж ничего не делали всерьез, и если лазили ночами на ВДНХ, то не воровали, а игрались, и никто не мог осознать, что за это могут покарать. Но страх, страх ужасный был уже ведом! Каждый из "свибловских" лет с тринадцати уже знал, что на чужой улице могут до полусмерти без всякой пощады избить или даже ножичком порезать, и там уж не было игры. Там была тайна - тайна смерти. Мы боялись только смерти, боялись играть с ней, признавали да уважали до окостенения души. А где не верили, что убьют, - там игрались, там искали свободы. И если даже знали, что Колян утонул, то верилось всем, что это случилось с ним только потому, что у него был самый плохонький никудышный плотик, да и сам он был таков среди нас, как и его плотик: не первый, всего боялся.
    Нашу школу называли не без гордости даже учителя "русской". Гордость эта за школу внушалась исподволь с первых классов. Было так, что в Свиблово жило много татар, переселенных из трущоб Марьиной рощи, так вот "татарской" считалась другая школа, и про нее ходили слухи, будто там что ни месяц сажают одного из учеников в тюрьму. Кроме татар, заселяли этот район деревенские - кто жил в той деревне Свиблово, которую снесли в пятидесятых годах в пух и прах, начав строить хрущобы, отдавая землю ее под Москву. Бывшие деревенские, а теперь городские, дети их, не одно поколение, учились уж в нашей школе, что была построена здесь первой, еще до переселения татар из Марьиной рощи. Выходило, что дети бывших деревенских заселили одну школу, а дети татар - ходили поколение за поколением в другую.
    В самом Свиблово деревенские с татарами уже детьми ходили оравами, отлавливая друг дружку на своих улицах, и дрались. Пыльные и пустоватые летом, зимой тесные от сугробов, улочки таили эту детскую злобу одних к другим; только взрослея, оставаясь здесь жить, народец свибловский, вдали уже от этой вечной детской злобы, смешивался и утихал: свибловские брали в жены татарок, татары женились на свибловских, жили незаметно и умирали. От деревни осталось кладбище за оврагом у речки Яузы, где кончался квартал домов, - оно не имело названия, было похожим издалека на свалку металлолома, рыжея ржавчиной крестов да оградок, и хоронились там, почти самозахватывая от пустыря внутри бесхозного кладбища клочки земли, только семьи деревенских - хоронили доживших свой век уж в городе стариков да старух.
    Дворы пустовали, заросшие глухо деревьями. Свободы, простора, отбыв заключение в школе, искали на пустырях, где обрывались новостройки - в оврагах, по обоим берегам обмелевшей, едва текущей по плоской голой равнине, но все еще манящей к своей открытой воде Яузы, у двух прудов, размером с футбольное поле, куда летом ходили купаться, а зимой - расчищали от снега пятачки льда и ходили кататься на коньках. На лесистом холме, над той плоской подошвой, где Яуза извивалась ядовитой мутной змейкой, а, загнанная в трубу, под землю, разбухала двумя прудами, возвышалась брошенная усадьба свибловских помещиков, с ободранными каменными стенами и с проломленным в темечке череповидным куполом. Оттуда доносился только вороний гвалт. От деревенских домов, окружавших когда-то усадьбу и бесследно исчезнувших подле ее развалин, остались подвалы, погреба - ходы в них, покрывшиеся дерном, сравнявшиеся с землей, то и дело отыскивали, а бывало, что проваливались, как под землю. Потому мертвой усадьбы помещиков боялись. В лес на холме, в завалы каменные усадьбы, в Яузу, в пруды, в зияющие пробитые дыры погребов то и дело подбрасывались трупы, и можно было видеть, как, прочесывая местность, бродили милиционеры, похожие на грибников. В Свиблово жило и немало воров. Эти люди, ходившие сторонкой да пустырями, молчаливые мужики, кучковались на прудах, устраивая себе для пьянок шалаши в лесополосе, заманивая к себе выпивкой малолеток и разбитных школьниц. Взрослые ребята ходили на пруды с ножами. А малолетки старались прибиться к взрослым ребятам: их было четверо или пятеро, и всех мы знали уже по их кличкам да по школе, где они наводили страх, трусили мелочь, ходили, понятно, уж без ножей, но всегда казалось, что ножи при них - и если держали руки в карманах, то уже чудилось, что у них там в карманах ножи. И мы, малолетние, свято отчего-то верили, что "им за это ничего не будет", так вот было намертво впечатано в сознание, будто б тот, кто осмеливался держать в кармане нож, уже был и хозяином неподсудным всех чужих жизней.
    Меня ввели в класс во время урока; мама, я чувствовал, еще несколько минут стояла за закрытой дверью. Снова, как в первый раз, оказался я в стенах школы, где должно было учиться множество лет, чудилось, как до самой смерти. У доски замер послушный мальчик с мелком в руке. Все дети обернулись на меня. Учительница cказала, чтобы я назвался. На последней парте, у которой мы стояли, кривлялся, строил мне рожи какой-то живчик, а после взял да выпалил на весь класс, ничего не боясь: "Очкарик!" Дети засмеялись. Учительница, молодая некрасивая татарка, на моих глазах огрела его указкой по спине, так что мальчик смолк и съежился. А после нервно потащила меня за первую попавшуюся парту.
    Весь урок наказанный упрямый мальчишка оборачивался на меня да огрызался, называя то "очкариком", то "жирдяем" - и такое было со мной тоже в первый раз, ни своей полноты, ни того, что ношу очки, никогда я еще не ощущал как что-то обидное, уродливое. Прозвенел звонок. На перемене, в зале, запруженном детьми, мы сцепились, душили и валяли друг дружку по полу, покуда нас не растащили взрослые. Потом еще кто-то меня обозвал - за мной уж бегали да кричали трое или четверо, а тот живчик был у них заводилой. Я не понимал больше половины тех слов, что они выкрикивали - словечек матерных, но отчаянно бросался на них, отчего им делалось еще веселей. Они разбегались быстро, рассыпались как бусины. А я тяжко топал, увальнем их догонял, а не догоняя - осознавая, что никак не смогу их догнать, - чуть не ревел от ярости. Бывало, меня обступали кругом и я терялся, не зная на кого броситься, крутился волчком, спасаясь от пинков да тычков.
    Это произошло само по себе, помимо моей воли: что ни день, только слыша какую-то насмешку, я бросался драться, чувствуя такое бешенство, от которого кружило голову. И я помню только эти драки, драчки, где битыми оказывались все и которым поэтому и не было конца. Учительницу звали Розой Федоровной, и она невзлюбила меня, потому что до моего прихода в этом классе не было драк, здесь уж были свои сильные и слабые. Чьи-то мамы ходили в школу и жаловались, что их дети страдают от драчливого злого новичка - "безотцовщины". Роза Федоровна вызвала на беседу мою мать и заявила ей всерьез, чтоб обратилась со мной к врачу. В то время учились чистописанию, учились писать буквы, и вся нервная дрожь моя того времени будто вселилась в эти буковицы. Писать учился неряшливо, криво, так что трудно было буквы разобрать самому, зато понравилось считать да читать - возбуждение нервное от драчек и всех сильных перемен, что произошли в жизни, ощутимо легкими делало мысли, будто освобождало саму способность мыслить, как если бы не цифры складывал в уме, а соображал куда да как ударить.
    Я не ведал страха. Но однажды я попал к директору школы, уже зимой - за то, что в классе разбили стекло в шкафу. Меня толкнул мальчик по фамилии Рябов так, что я повалился на шкаф и раздавил стекло. Он отбежал, а учительница уж схватила меня за шиворот. После почему-то я только затравленно молчал, а Рябов и все, кто был кругом, сказали ей, что это я толкнул его на шкаф. Стекло было разбито - и я чувствовал, что свершилась почти кража; а Роза Федоровна была довольна, что я пойман. Осколков разбитых нельзя было даже собрать. В школьном, набитом учебниками шкафу, зияла дыра. Меня куда-то потащили. Ввели в огромный кабинет, где сидела она, директор, насупив густые мужские брови. Ей что-то шепнула в ухо Роза Федоровна, она сглотнула, побагровела и покрыла меня, стоящего перед ней столбиком, безжалостным кромешным ором: "Поставим на учет в милицию, там воспитают! Мать в школу! Немедленно ко мне его мать!"
    Тем разом я был сильно запуган. Придя из школы домой, я весь вечер дрожал и ждал, что за мной придут, выключил в комнатах свет, чтобы они подумали, что нас дома нету, а чтобы не было звонков по телефону - снял и не положил трубку. Происходящее со мной осталось незаметным для мамы. А что ее вызывают к директору - этого произнести я не мог и начал уже день за днем скрывать. В школу ходил от страха не пойти, а сидел на уроках, как замертво, и прятался от директора: cтоило почудиться, что раздался где-то ее голос, как бросался прятаться в другой конец школы. Верил, что в силах этой огромной бровастой женщины отнять меня и посадить в милицию; школа и милиция были чем-то общим в моем сознании - тем, куда пойдешь, даже если не захочешь, потому что заставят много-много людей, которые сильнее тебя одного. Мало что зная о "милиции", я хорошенько помнил, что именно это слово было страшным отцу, - помнил, как он его боялся, когда мама пригрозила однажды "позвонить в милицию". Я знал, что в милицию можно человека сдать, но не знал, что оттуда можно вернуться, - мне казалось, что в милицию сдают навсегда. Думал, что милиция это что-то похожее на темную комнату, где тебя наказывают темнотой, прячут от родных, лишают дома, не кормят.
    Слово "милиция" застыло в моих ушах. Я испугался этой женщины так, что после у меня появилось легкое заикание; и потом уж много лет, приходя от чего-то в волнение или чувствуя страх, начинал заикаться. Ее звали Аллой Павловной. Она могла орать на всякого и, казалось, поставлена была распоряжаться в этом доме чуть ли не жизнями. Ей покорялись родители - всегда можно было видеть, как они стоят на первом этаже и ожидают у дверей ее кабинета, распахнутых меж тем настежь, так как она никого не боялась и не стеснялась. Она же запомнила мою фамилию, а кто-то, может быть, и сама она, крепко помнил про разбитое стекло. Как я ни прятался от нее, но не однажды в спину ударяло ее басом: "Павлов! Подойти ко мне!" Не чуя под собой ног, я подходил к ней, возвышающейся, как гора, такой же неприступной и громадной своим животом да боками. Волосы ее имели неестественный красновато-рыжий цвет. "Почему нет до сих пор матери? Без матери не пущу больше на порог школы! Пусть приходит, если хочет, чтобы ее сын учился, и вставляет в классе стекло!"
    Те, у кого не было отцов, обнаруживались в классе самым унизительным образом. Все дети завтракали - школьный завтрак стоил три с копейками рубля за месяц. А кто был из неполных семей, с матерями-одиночками, тем завтрак их оплачивало государство. Роза Федоровна не церемонилась, и деньги собирала прямо на уроке, проходя с целлофановым пакетом вдоль парт. И ты у всех на глазах ничего в пакет этот не клал и завтракал потом вместе со всеми, как бесплатник. И если не хватало котлетки или сосиски, то было всегда чувство, что ты съел чужую, - того, чьи родители платили за школьный завтрак. Платили даже из тех семей, где отцы безбожно пили, все пропивая, и оставались незаметными, прощенными. А таких, кто не платил, отчего-то все накрепко помнили и ничего не прощали - от буфетчицы до директора школы. И если разбивалось в классе стекло, то виноватым всегда выходил этот, кого они крепко-накрепко помнили. Или стоило разбежаться на переменке, как уж ударял в спину взбешенный окрик: "Павлов! Ко мне!"
    Однажды я услышал о себе такой разговор учителей. Они рассуждали потихоньку, что оказывается, я вовсе не такой уж дурак, каким прикидываюсь, а умею даже очень неплохо думать и размышлять... То, что я подслушал нечаянно, было и унизительно, и ошеломительно. Мне до той самой минуты всегда казалось, что на людей этих взрослых я произвожу именно то впечатление, от которого должны они относиться ко мне как к мальчику способному, думающему. А оказывается, всем видом своим я только и походил для них на туповатого серого человечка. Но я уж никак ни с кем никогда не хитрил, не знал этого за собой, а они рассуждали о моей хитрости, довольные, будто б разгадали, что я за фрукт. И так я впервые осознал, что есть огромная пропасть между тем, кто я есть сам в себе или для себя, и мнением обо мне этих взрослых людей. Будучи умным, человек должен всегда еще и притворяться умным, чтобы это было видно. А кто не притворялся, тех не замечали или видели их как в кривом зеркале, посредственными да никчемными.
    Помню еще одно открытие, когда повернулся для меня другим боком мир, хотя теперь это может вспомниться только как анекдот... В школе было немало ребят, что ходили на ВДНХ и возвращались оттуда с жвачками и всякими другими штучками, например, с заграничными монетками, и это уже превращалось во всеобщую страсть. Все хотели страстно иметь такие ж заграничные монетки, а после уж начинали меняться друг с дружкой монетками или фантиками от жвачки, собирая свои коллекции. Добывали эти коллекции, как думали, путем честного обмена, меняясь с иностранцами на значки. Один мой одноклассник научил меня, как надо это делать, и вот я, обзаведясь десятком значков с Лениным, тоже стал ходить на ВДНХ, страстно желая подсобрать коллекцию монет.
    Была в самом разгаре книжная ярмарка, и иностранец валил валом. Чужая речь слышна была повсюду - и роились вокруг тех иностранцев стайки наших советских детей, не давая им нигде прохода. Дети эти боялись только милиционеров, потому что только милиции и был приучен бояться обычный советский ребенок, совершая что-то плохое. Что совершаю плохой поступок, в том сомнений у меня не было - и я тоже боялся милиционеров, когда сновал любопытным жадным зверьком под ногами у интуристов, заманивая их из-под полы золотыми россыпями значков. Но плохим каждый из тех детей простодушно считал само свое общение минутное с иностранцем. Если ж я знал, что они есть наши враги, то, конечно, и чувствовал себя в душе немножко виноватым, когда ради монетки волей-неволей позволял этим соприкоснуться с собой. Обмен значка на монетку никому и в голову не приходило считать неравным: на значок с Лениным тратил я в киоске "Союзпечать" пятнадцать кровных своих копеечек и вовсе не понимал, что монетка, на которую я этот копеечный значок обменивал, была не чем иным, как американским долларом... Никто не разбирал даже, сколько и какой валюты он за день нагребал в обмен на те копеечные значки. И вполне могло случиться, что после, уже в коридорах школы, американский доллар, которых у самого оказывалось полно, с радостью менялся на чешскую крону, ну а уж за африканскую монетку с каким-нибудь пальмовым листом отдавать надо было и этого американского дядю и канадского оленя.
    Так безмятежно и радостно прошла для меня на ВДНХ неделя, и я чувствовал себя уж знатным собирателем. Удивляло, что иностранцы чаще всего-то не брали значков, а давали монетку просто так. Невозможно было понять, отчего они такие добрые. Или бывало уже иначе: бывали такие иностранцы, которые вдруг хапали значок и ничего не давали взамен. Или совали жвачку, но получить жвачку в обмен на значок считалось неудачей. Этих жвачек боялись, пуганые тем, что они подложить в них могут даже яд. Выходило, что ты обменял значок на фантик, но фантиков уж не хотелось, если начинал собирать монетки. И если мне совал иностранец жвачку, то после я просто ее выбрасывал, боясь как-либо иначе сбыть ее с рук. И всю неделю не замечал я вокруг себя взрослых с напряженными взглядами людей, не ведая, что они есть на свете и что я им буду нужен.
    За детьми, что выменивали монетки, охотились на ВДНХ под носом у друг дружки одновременно два рода людей. Одни отслеживали этих детей, чтобы ограбить: подманить в кусты, притиснуть - и вытрясти из кармашков целые пригорошни иностранных деньжат. После угрожали они, что убьют, если тут же не пойдешь и не принесешь им еще столько ж монеток. Дети не понимали, что происходило. Кто был посмелее - давал деру или начинал орать благим матом. А кого запугивали до смерти, те выходили из кустов и, дрожа от страха, клянчили уже под их приглядом монетки у иностранцев. Через раз-другой хозяева их добрели, имея цель уж не запугать до смерти, а приручить, чтобы монетки хотелось бы самим носить.
    Раз я попался к этим людям, а на другой - попался к другим. Ограбленный да избитый, вовсе я еще не испугался, а даже было чувство, что сделался умней. Я решил, что в другой раз сразу буду орать, только они захотят меня утащить. И вот уже на выходе центральном с выставки, под самой колоннадой, человек в штатском вцепляется мне в плечо и, глядя точь-в-точь как милиционер, начинает куда-то в сторону тащить. Заорал я, думая, что снова хотят все отнять и бить будут, а толпа кругом заволновалась. Тот, что меня тащит, старается меня как-то прижать ртом к себе, а сам лопочет испуганно: "Спокойно, граждане, спокойно... Я сотрудник ..." Он затаскивает меня в пустоватое помещение, а там с десяток детей на скамейке сидят, и стоят над ними несколько живых милиционеров да эти, в штатских костюмах.
    При виде милиционеров стало мне тут же до слез стыдно и страшно. Cам собой я вдруг расплакался, а со мной заныла без удержу, жалобно и вся ребятня. Все мы ощутили себя чем-то единоутробным. Милиционеры растерялись, а люди в штатском принялись нас успокаивать и обласкивать, внушая, чтоб мы умолкли. В тот миг я почувствовал, что нас будут не наказывать, а прощать. И воцарилось голодное ожидание прощения, будто б все мы ждали теперь с голоду, когда ж нас накормят. Один в штатском спросил, есть ли пионеры, и все дружно ответили, уже по-пионерски: "Е-е-есть..." И он начал говорить, похожий на пионервожатого: "Ну так вот... На первый раз мы вас простим и отпустим. Сюда вы попали сами знаете за что. Выкладывайте, что есть в карманах. Все выкладывайте, чтоб было по-честному". Дети стали в очередь к столу, сдавая кто жвачки, кто валюту. Глядя на жвачки, человек в штатском доверительно стал рассказывать то, что и всем было уже известным - про отравленные пластинки или что в них, бывает, прячут иностранцы иголки. Все замирали, как при таинстве. Никогда нельзя было слушать такие рассказы без чувства этого таинственного. А после стал он говорить о деньгах, заставляя нас понять, что иностранцы вовсе не обменивались с нами, а считают, что дают нам, советским детям, милостыню. У них там много бедных и несчастных детей, так вот очень им хочется, чтоб и советских детей выдавать за таковых. Это уж слушали без таинственности, а с замиранием, потрясенные тем, что, оказывается, были мы для иностранцев нищими. От стыда горело у меня лицо, я чувствовал, как жарко, обжигая все внутри, ходит во мне кровь. В то же время ясно помню, что плавали уже в моем воображении лица тех иностранцев, и я плевался в их рожи мстительно да отчаянно, как только мог, уже-то мстил им за жгучий свой мучительный стыд. От ощущения, что теперь все стало в мире и во мне правильным, хотелось броситься целовать этих добрых дядечек. Они ж были довольны - и уже хвалили нас, кинувшихся в порыве общем докладывать про тех иностранцев всякие разности: прорвался мой голос выше других, так я успел выпалить, что жевачки, которые они мне давали, даже не раскрывал, а сразу выбрасывал - и живо уж было чувство, что очистился душой. После допросили нас о тех, кто отнимал у нас монетки. Просили указать внешность этих людей. И стали выпускать на свободу по одному. Каждый давал честное слово, что больше не будет ходить на ВДНХ за монетками. Дал такое слово и я, и после, если попадал на ВДНХ, то шарахался, только завидя или заслыша иностранца, но не от страха, а от чувства брезгливости, опасаясь будто б их нечистоты, сокрытой за блестящим видом да улыбочками. А много лет спустя хватился я искать свою детскую "коллекцию" монет, вспомнив о ней в день вопиющей своей нищеты. И отыскал на антресолях в старом хламе поржавевшую баночку от карамели. Не было уж многих государств. Среди прочей суеты наскреблось из баночки пятнадцадь американских долларов с центами, три канадских доллара, франки... Когда прожил эти деньги, то долго не мог осознать, что прожил то, над чем дрожал, воображая себя коллекционером и разглядывая под лупой, еще ребенком. Было поневоле и стыдно, унизительно, потому что эти деньги не были мной заработаны или заслужены, а даже напротив, и спустя многие годы в сознании моем оставались поневоле чем-то позорным, чужим.
    С первого класса я ходил в школу одной и той же дорогой. Два, три раза мама отводила меня в школу и приводила сама же домой, чтобы запомнил дорогу. За нашим домом, похожим на парафиновую свечу, оказалась шеренга таких домов, их было шесть. Надо было пройти по тропинке из бетонных плит мимо этих домов, после свернуть и идти прямо, а там перейти через спокойную улицу - в том месте был киоск "Табак" и киоск, где продавали газеты. Когда перешел улицу, то надо было пройти наискосок чужими дворами, срезая угол, и снова перейти уж другую улицу; а кругом были невеликие пятиэтажные дома, окруженные деревьями, у каких-то домов росли почти куски леса, где прятались стаи ворон, что молчаливо сидели на голых ветвях да сучьях, и не было их слышно, будто уснули. Переходя улицу, я упирался в одинокий многоэтажный серый панельный дом, заставляший всегда думать о себе, как о живом человеке, вставшем на пути; и мне всегда грезилось, что в доме этом люди живут счастливей, чем в моем. То же было и с киоском "Табак" - проходя мимо него, всегда я поневоле о нем что-то думал на мгновение, запоминая все до мелочей, даже душок горьковато-травянистый. И весь этот каждодневный подневольный неминуемый маршрут, как мог, направил в дальнейшем мое созание. В лет десять я попробовал сигарету, и с тех пор курю, но так не получилось со многими, кто в школу ходил другой дорогой. Многоэтажный серый дом, виду которого я всякий раз в душе завидовал, сравнивая с тем, в котором жил, влюблял меня только в девушек, живших в нем, но любовью плохой - неуверенной в себе, заглядывающей, завистливой. А шагая по бетонным плитам, я до сих пор испытываю подспудно чувство покоя, и оно очень явственное, выпуклое, как бывало всегда, когда выходил я поутру из дома и беспокойство невольное пробуждения тут же рассеивалось на воздухе. Дорога эта снилась мне, человеку уже взрослому, поменявшему множество раз место жительства.
    Странность, похожая на заучивание. Со школой все, что происходило в душе, все заучивалось. Был такой гипноз: иду учиться. И вот уже из дома выходя, готов к тому, чтоб заучивать все, что услышу да увижу. А эта дорога от дома до школы - первый попавшийся, самый неизъяснимый урок.
    Линейки пионерские и это ощущение, возвышающее и тошнящее, схоже было с торжеством постящегося. Все эти линейки начинались рано утром, еще до уроков. От того, что мало спал, кружилась легонько голова. В январе, когда умер Ленин, и уже в апреле, в день его рождения, все классы строились шеренгами в спортивном зале - это был такой огромный зал, с дощатыми крашеными полами, как в казарме, высоченными потолками, и зарешеченными наглухо, по-тюремному окнами; для того зарешеченными, чтоб их нельзя было разбить спортивным мячом. Из потолка и стен торчали крючья спортивных снарядов, похожие на дыбу. Ровнехонько за спинами нашими свисали канаты. И вся эта обстановка заставляла чего-то напряженно мучительно ждать, чувствуя свою несвободу и раздавливающую душу покорность.
    Голоса звучали гулко, как приказы. С утра мало кто мог поесть, и стояли мы в шеренгах натощак; помню это голодное ощущение, когда рот затекал безвкусной слюной от мысли, что хочется есть. За окнами зала бродили ранние сумерки. Еще рыскали учителя, проверяя, у всех ли есть галстуки. К тому возрасту многие уж их стыдились повязывать, считая себя куда взрослее, и под окриками учителей без всякой радости повязывали мятые алые тряпицы, доставая их из карманов; а тем, у кого не было все же своего пионерского галстука, их тут же на линейке раздавала будто бы напрокат наша пионервожатая.
    Эта была девушка лет семнадцати, с зардевшимся лицом, но и с молочно-мраморной кожей, как у статуи. Все звали ее Мариной, будто свою подружку, ведь у пионеров все были равны и дружны. Играясь простодушно в это братство с подростками, пионервожатая делалась первой в их жизни вожделенной женщиной. Торжественная пионерская линейка в промозглом спортивном зале, с глухими тюремными решетками на окнах и жестокими крючьями снарядов под потолком, от вида которых стекленела поневоле душа, наполнялась незримо и тем тайным блудом. Пионеры, кто повзрослей, стоя в своих безликих шеренгах, томились, поедая наряженную парадную Марину голодноватыми пугливыми глазками. Ее девичья зрелая плоть делалась уж вовсе откровенной да зовущей, обтисканная кукольной юбочкой да пионерской рубашкой. Но в тот миг как раз являлось в спортивный зал оно - мужикоподобное с карающим взглядом существо директора школы Аллы Павловны Фейгиной... И начиналась наша линейка. Голоногая пионервожатая маршировала к директору, звонко выкрикивая о готовности дружины. Алла Павловна глядела на нее, с силой заставляя себя терпеть весь этот ее нечаянно развратный плотский вид, а Марина чуть дышала, не понимая, чем провинилась перед ней. "Продолжайте..." - произносила гробово директор в полной тишине. Раздавался грохот барабана. Вносили наше знамя. После положена была декламация, а Фейгина следила со своей высоты, чтоб не раздался в шеренгах шум. Если она что-то замечала, то молча подходила к тому, кого приметила, и неожиданно давала ему по шее затрещину, стискивая по-женски губы от этого злого своего усилия. Или если замечала, что у какой-нибудь девочки в ушах сережки или подкрашены реснички, то рявкала на весь зал, как опомнившись, обрывая нахраписто линейку: "Беляева, ко мне! Вынимай из ушей побрякушки!", "Румянцева! Шагом марш в туалет смывать мазню!" И не было ни разу, чтоб кто-то мог ее ослушаться.
    На линейках бывало, что кому-то делалось плохо, так что вдруг раздавался грохот: кто-то падал в обмороке из шеренги прямо лицом об пол. И чаще всего случалось это с девочками. Но линейка не прекращалась - и тот миг был самый торжественный да жуткий. К упавшей или к упавшему подбегала учительница, помогала подняться, давала платочек утереть разбитый нос и задками, прячась за колонны учеников от недовольного цепкого взгляда Аллы Павловны, бесшумно уводила в медпункт.
    От тюрьмы нас троих спасло чудо. В классе седьмом я задружился с двумя одноклассниками, а соединило нас троих в классе то, что входили мы в банду Игорька Митрофана. Игорек был старше нас года на три - из таких, как он, и получались главари подростковых ватаг. Семья его была воровская. Отца с матерью своих он почти не знал, так как они не вылазили из тюрем, а вырастили его бабка с дедом, у которых на квартире водился притон; дед его был вором, воровкой была и бабка. Игорь говорил нам, что родился в тюрьме. Искренно считал себя пропащим, простодушно заявляя, что все впитал в тюрьме с молоком матери; а дед научил его пить водку уж с семи лет. Но при всей этой родословной и врожденных инстинктах воровских он был человеком слабовольным и тяготел к добру, к мягкости. Потому отшатнулся от мирка взрослого, а собрал вокруг себя нас - по меркам этого мирка не тянущих даже на сявок. Он был вынослив и очень силен физически. Ради фокуса, чтоб поразить наше воображение, мог затушить об себя сигарету или разбить кулаком кирпич. Мы чуть не молились на него, да и беспощадным до кровожадности он делался, заступаясь за нас. Он учил нас, как надо пить, чтоб не стало плохо. Учил драться. Учил, как держать себя по его понятиям о чести.
    Злом, что творили мы поневоле, были драки и разудалые нелепые кражи. Игорь как мог не допускал нас до краж, усмирял, но не всегда в том успевал. Раз мы трое залезли в павильон на ВДНХ и унесли оттуда колонку - все мы мечтали о своем "вокально-инструментальном ансамбле", даже деньги копили, собирая и сдавая бутылки на будущие инструменты, так вот эта колоночка будто б сама и заставила нас украсть себя с выставки. Она была больших размеров, наверное, концертная. Опасаясь Игорька, что заставит ее уничтожить, мы решили ее до поры до времени спрятать, однако ничего лучше нам в голову, как запрятать ее в сумерках на чердаке школы, куда мы лезли по лестнице пожарной выше пятого этажа, рискуя сорваться с этой громадиной. Прошло с неделю. Добычей своей стали мы тяготиться, так как поняли наконец, что совершили кражу, а украденное теперь намертво держалось за нас. На чердак от страха, боясь, как бы не отыскали колонку, стали лазить что ни день, перепрятывая и так и сяк. И однажды нас взяла с поличным на пожарке сама Алла Павловна - думала разогнать куряг за школой, а наткнулась на нас. Хватило часа, чтобы мы сознались, зачем лазили на крышу и что же прячем. Колонка оказалась теперь в ее кабинете. Алла Павловна обрела равнодушный к нашим судьбам и хладнокровный вид. Изрекла: "Сообщаю в милицию", и отпустила на свободу до следующего дня.
    Втроем мы приволоклись на Яузу, где собирались наши, и все рассказали Игорю. От услышанного тот сделался, как живой нерв. Желая помочь, но только запугивая нас, уже отправлял к своим дружкам куда-то на Север; бросил тут же клич отдавать нам деньги, какие у кого есть, чтоб могли мы бежать. Игорь тоже учился в нашей школе, и Алла Павловна не раз в свое время спасала его от суда. Тихого спившегося подростка с горемычной судьбой она отчего-то очень лично жалела. И вот Игорек сказал нам вдруг совсем другим голосом, уверенным в себе и спокойным, что завтра он придет в школу и все решит. Нам почудилось, что он придет в школу и не иначе как убьет Фейгину, а здание тут же подпалит, чтоб не осталось и следа. Назавтра, уже с утра, Игорь стоял одиноко у школы: он проводил нас на уроки и ждал еще до полудня, ничего не совершая, сидя несколько часов на приступке, похожий на сильного зверя, которому тяжко даже двинуться от какой-то глубокой раны.
    А готовился он взять на себя нашу кражу. Так долго боролся с собой, чтоб пойти к Фейгиной и сказать, что колонку эту украл он, - а мы лишь прятали, тоже исполняли его волю. Прошли уроки. В школе нам стало нечего делать и мы тягостно вышли во двор, зная, что Игорек все еще сидит во дворе. Это его многочасовое пребывание бездвижное у школы нас уже страшило. А тут он и сказал: "Ну, пошли, козлы... Что ни скажу -молчите. Кто чего вякнет мимо моих слов, тот нассыт мне в лицо".
    Фейгина нас не ждала, а Игорька встретила с порога зло, будто тут же поняв, что он задумал: "Слушать ничего не буду. Иди вон!" Игорек переборол робость невольную, что оставалась еще в нем от школьника, но смог ей сказать, что никуда не уйдет. Фейгина сдалась, даже что-то немощное, дряблое проявилось в ее лице, - и молчком все его признание путанное выслушала. "Вызывайте милицию", - говорит Игорек. "А вот и вызову... - попыталась она снова взять в свои руки власть. - Пусть, пусть приедут! Пусть снимут, чьи там отпечатки пальцев!" Игорь один понял, о чем она проговорилась, - и Алла Павловна сама сделалась бледной, поняв, что сболтнула последнюю улику. Колонка так и стояла в углу ее кабинета, на виду, куда мы, пойманные, затащили ее впопыхах. "Не смей!" - крикнула она испуганно. Игорек же сделал в один миг остававшийся ему шаг, чтоб оказаться у колонки, и несколько раз неловко облапал ее бока. А мы наконец постигли, что это он оставляет на сворованной нами вещи свои отпечатки. Фейгина снова обмякла. И начался другой, похожий уж на торг разговор.
    Верно, мысль эта уже приходила ей на ум, иначе нельзя объяснить, как она тут же предложила нам раз и навсегда забыть об этой колонке, которая в обмен на ее молчание перейдет в имущество школы; такая колонка оборудовала б лучше некуда актовый зал, а в школе, как поразмыслила Алла Павловна, никто и никогда не стал бы украденное искать. На том и кончилось. Мы вышли на улицу, чувствуя себя выпущенными на свободу, будто б уже задвигались за нами стены тюрьмы. Стали даже смеяться, радуясь, как же все легко нам сошло с рук. Для веселья пущего кто-то брякнул, что надо б теперь добрать с выставки еще аппаратурки, которая там осталась, и уж сделаем в школе свой ансамбль. И здесь Игорь развернулся и ударил в лицо того, кто так пошутил. А потом с бешенством бросился с кулаками и на меня, и на другого, начиная нас избивать так быстро, что все мы трое не успевали даже продохнуть. А после бросил нас, побитых, и пошел своей дорогой. Когда ж мы спустя несколько дней осмелились показаться ему на глаза - вернуться к своим на Яузу - то Игорек встретил нас как чужаков и так дал нам понять, чтобы больше мы трое не считали его своим другом.
     
    А вот актовый зал нашей школы. В этом зале судили однажды на глазах у всей школы Вдовина и Лобачевского, а для нас тогда - одноклассников. Мы учились вместе с первого класса, но я почти этих двоих не помню, их вовсе не было в жизни класса заметно. Они жили в старом Свиблово, так далеко, где никто из нас не жил. Бывало, я встречал их на Яузе, они всегда ходили вдвоем. Меня с ними роднило то, что они были тоже "бесплатниками", то есть жили без отцов. Мама у Вдовина, я слышал, была пьяница. И у Лобачевского тоже мама сильно пила. С первых классов они как задремали и вовсе не учились. Сидели у всех за спиной на задке класса, тише воды и ниже травы. Они были всегда будто запуганы. Верно, их били. Лобачевский - худой, со впалыми синюшными глазами - так и вовсе всегда молчал. Молчал и виновато улыбался, если кто встречался с ним глазами. Вдовин - упитаннее, разговорчивей, ловчей. Однажды в младшем классе он украл у меня какую-то мелочевку - то ли ручку, то ли линейку. Я поймал его с этой мелочевкой и хотел уж бить, но вдруг он стал угодничать, извиняться, а я, чувствуя, что ему страшно и без драки, не смог даже хоть невзлюбить его. После он выделял меня еще очень долго - все норовил угодить, услужить. А было дело, когда были мы постарше, попал я на улицу их Русанова вечерком, и окружила меня в проходе между домами чужая пацанва. Тут уж мне страшно стало до рвоты. Гляжу, пацаны-то серьезные - не на гулянку, а по-серьезному ходят в темную. Вдруг мелькнул за их спинами Вдовин, а там гляжу - и Лобачевский за их спинами. Вдовин поначалу несколько минут отмалчивался, хоть меня уж и окружили, но осмелился и стал будто ластиться на задних лапках к своим пацанам, умолять их жалобно за меня, чтобы не били. И тем скучно стало, они меня отпустили, но со Вдовиным мы даже слова одного не сказали друг дружке, будто б и знакомы не были. Так понял я, что ходит он у себя на Русанова по-серьезному и стал стараться с ним даже не соприкасаться. И вот в седьмом классе будто б как новость удивительная: Вдовина с Лобачевским будут судить.
    Отменили уроки у старших классов и погнали нас в актовый зал. Суд помещался на сцене. Там же, на сцене, сидели за ученической партой по правую сторону от суда обвиняемые - Вдовин и Лобачевский. Надо их было как-то внушительно усадить, но в школе ж и были только парты, а покрыть ее хоть сукном - не покрыли. За спинами ребят стоял конвоир, и за занавесом чувствовалось присутствие людей, наверное, милиции. Вышла перед рядами Алла Павловна и открыла громогласно суд: "Сегодня мы будем судить двух наших бывших учеников. Прошу внимания! Чтобы в зале было у меня полное молчание".
    Воцарилась испуганная тишина. Никто в тот день и не думал, что окажется на суде. Про Вдовина и Лобачевского давно успели позабыть, когда они с месяц как исчезли из класса - и вот сидели они за партой на возвышении сцены, наряженные отчего-то в отутюженную школьную форму. До них было метров десять, но из-за своего неестественного положения на сцене казались они вылепленными из воска, неживыми. В качестве свидетелей вызывали отчего-то учителей, и они произносили речи, которые я даже не помню, оттого что не было в них никакого смысла. Это длилось с час и походило на митинг. Что я помню ярко, так это миг, когда поднялся вдруг по знаку Аллы Павловны староста наш, уже комсомолец, зубрила тихушный Володя Кочайник, казавшийся мне всегда правильным до тошноты, и тоже вдруг выступил с речью, как если бы от имени класса, давая подсудимым характеристику. И сколько он выступал, столько времени трусливо трясся я внутри меленькой дрожью, охваченный неожиданным пониманием, что тот же набор слов можно было б сказать и обо мне. За тем колючим испуганным ощущением наступило новое - что сижу все же со всеми в зале и что никто не вспоминает обо мне. Услышать, что воровали Вдовин с Лобачевским колеса с машин и что их судят за это, было странно, будто б обманывали. Я сидел покорно, слушал, но не мог сообразить, зачем нужны им были колеса, для каких-таких своих машин. Ну, еще угнали б чужую покататься - в это верилось. А что колеса могли быть нужны, в это никак уже не верилось. Когда давали слово самим, то Лобачевский не смог даже ничего произнести вслух: cтоял и виновато улыбался. А дошло до Вдовина, то он уж и сам сознался, угодничая, и сказал, что Лобачевский тоже с ним воровал. Вдовин, наверное, уверился, что их не посадят, когда привезли не на суд настоящий, а в школу. И когда судья зачитала приговор, где их осуждали на три года колонии, то Вдовин немощно растерянно заревел, а когда коснулся его плеча конвоир, то рванул в последней истошной надежде из-за парты и упал на колени и заголосил со сцены в зал, захлебываясь слезами: "Простите меня! Ну, пожалуйста! Я больше буду! Простите! Простите!..."
    Из-за занавеса выскочили на крик двое милиционеров, схватили его за руки и уволокли.
    Школа наша была заштатной. Два последних года в ней не преподавался немецкий язык - учил нас этому языку, кто только мог, что неожиданно закрыло лично мне наглухо дорогу к дальнейшему образованию. Репетиторов нанимать не на что. Начинать жизнь с будней стало до мурашек страшно, но, хочешь-не хочешь, был вынужден искать работу, и понятно, что простейшего навыка. Первым, что попалось, была работа грузчика - через неделю после выпускных я с беломориной в зубах и с лотком котлет шлялся в жуткой робе по залу продуктового магазина, что как раз стоял напротив школы. На меня ходили глазеть, как на опознание трупа, учителя, родители школьных друзей, сами одноклассники. Одна старенькая училка даже при виде меня заплакала. Для всех этот мой новый облик был потрясением, все куда-то поступали, в какие-то высшие школы КГБ, мехматы и прочее, для чего заслуживали еще в школе аттестаты да комсомольские характеристики, - я был первый показной неудачник, пропащая всего-то через неделю личность. Но что мне чудно - когда я спустя годы смог узнать о судьбе всех тех, кто куда-то устремился и куда-то поступил, то оказалось, что только один, который успел поучиться немножко в "высшей школе", владел коммерческими ларьками и давал чуть не всем бывшим одноклассникам работу: кто-то на него из наших шоферил, грузил, торговал, кто-то ходил в бухгалтерах, охранниках...
    Я же не пропал в том районном продмаге. Сестра, как в старых романах - ну чистая Даша Раскольникова, выхлопотала у знакомых "достойное место для мальчика из интеллигентной семьи" в Государственном историческом музее - рабочим по зданию. Музей тогда как раз погряз в капитальном ремонте. Двигали с места на место, переносили с этажа на этаж все, включая многотонных скифских баб. Пахал я не то что в продмаге, а как проклятый, но таскал не котлеты и прочее, а ящики оружейные с бердышами какими-нибудь, а еще хуже - со статуями. Где надо было нанимать не одну бригаду такелажников, музей экономил на таких вот мальчиках, которым в месяц платили по шестьдесят рублей - такелажник столько загребал в свой карман за день работы. Но мало того, покуда тягаешь эти ящики, на тебе еще виснут пиявками с десяток научных сотрудников, потому что - не дай Бог! не кантовать! Я решил, что приземлился - решил, что нацелился тоже стать историком, то есть сотрудником. Тогда я еще не ведал, что быть "историком", возможно еще и в том смысле, чтоб начать самому сочинять свои "истории". Но для того, чтобы так прозреть, надо было еще немало драгоценных останков да бердышей на своем горбу потаскать.
    История ж делает сама себя. Вчера еще не было никакой истории, а сегодня - уже она готова и лежит на блюдечке. Год назад узнал я, что Алла Павловна Фейгина, которая клялась партийным билетом, что выгонит меня из школы (исступленные эти крики рождал в ней вид моего ремня, раскрашенного в цвета американского флага, что был тогда единственным моими богатством в смысле одежды), - выехала на постоянное место жительства в CША как потерпевшая от советского режима... Больше всего меня изумило известие, что она была еврейкой, потому как никого она так не мучила в школе на моей памяти, как наших евреев. Их и было у нас - Шиндерман да Света Горштейн, но вот я отчетливо помню, как она могла вслух сказать в классе, что им не мешало б в будущем сменить фамилии или что у них "врожденная тупость". Что должно было случиться в ее душе, чтоб эта женщина, уже ведь даже пенсионерка, решилась и собралась под конец жизни в такой путь. Она распродавала свои вещи, чтоб собрать денежку, и обзванивала всех, кто мог ее помнить - своих бывших учеников, родительниц. Те, кто из жалости что-то у нее покупал, говорили, что никак не могла она распродать хрустальных ваз - лет двадцать ей на день учителя дарили от родительского актива хрустальные вазы. Кто-то из сердобольных родительниц теперь за бесценок и приобрел по вазочке уже на память об Алле Павловне Фейгиной.
    А директором школы давно стала бывшая наша пионервожатая Марина, то есть Марина Владимировна.