Борис Дубин
МЕЖДУ ВСЕМ И НИЧЕМ
...они могли спокойно разрезать друг друга на части,
но ребенок, дети для них святое дело. |
Л.Петрушевская "Детская кровь", 1979 |
20 ноября 1989 г. Генеральная Ассамблея ООН - в развитие утвержденной за тридцать лет до этого Декларации прав ребенка - единогласно приняла Конвенцию о правах ребенка (на следующий год Конвенцию ратифицировал Советский Союз, позднее она признана Россией как правопреемницей СССР).
В центре Декларации - положение о ребенке до восемнадцатилетнего, "гражданского" возраста как о самостоятельном правосубъекте.Как принято выражаться, путь к этому признанию был долгим (и вряд ли кто скажет, что сегодня он благополучно закончился). Этимологически слово "ребенок" связано в европейских языках с такими значениями, как "сирота", "раб" и "немой, безгласный, безответный".
Действительно, в архаических и традиционных обществах дети находятся за чертой полноценности. Они - существа несамостоятельные и бесправные, в точном смысле слова "ничтожные".
Но именно поэтому в мифологии тех же самых обществ ребенок превращается в существо сверхъестественное. Он или исчадие черных сил, выходец из нижнего мира (отсюда - коварные карлики легенд и сказок), или божественное дитя, солнечный младенец (греческий Гермес, германские эльфы).
Как все сакральное, нездешняя фигура ребенка двойственна, больше того - предельно многозначна. Он - воплощение самого главного, центрального, заветного и, вместе с тем, совсем другого, запредельного, нечеловеческого.
Чаще всего такой, чужой нашему миру ребенок, которого ждет великое будущее, - и вправду сирота, не знает своего отца либо порвал с ним, проклят, изгнан из дома. Этот находящийся под смертельной угрозой и наделенный сверхъестественным могуществом младенец вообще существует до всякого времени: по парадоксальной формуле, использованной Карлом Юнгом, он - "прежде отца".
Ребенок как бы старше своих родителей, поскольку ближе них к истокам сущего. Говоря опять-таки юнговскими словами, он - "неустойчивость, не отделившаяся от изначального".Но такова архаика и наследующий ей на протяжении веков мир устойчивой традиции, передаваемой из рода в род. Как отдельное существо, как особая ценность ребенок появляется на свет гораздо позднее. Он - детище буржуазной эпохи, здесь он переживает свое, можно сказать, "второе", уже культурное рождение.
Для этого необходима самостоятельная, отделившаяся от рода-племени и насчитывающая всего несколько человек семья, нужна постепенно освобождающаяся от борьбы за пропитание мать, требуется известный уровень благополучия, чувство относительной экономической стабильности, сознание ценности жизни - и как таковой, и каждой отдельной. Не зря тема детства укрепляется на Западе после эпохи Просвещения вместе с идеей терпимости к другим и любопытством, интересом ко всему иному, инаковому.
В тогдашней европейской культуре рука об руку с образом ребенка встают фигуры свободного художника-гения и душевнобольного. Параллельно им осознается проблематика женской эмансипации, складываются такие науки, как этнография и сравнительное языкознание.
Развиваются роман воспитания и жанр автобиографии. Духовные родители такого нового образа детства - европейские сентименталисты, и в первую голову - Руссо, для которого ребенок это сама природа, читай: природа человека. От него эстафету принимают романтики. В центре их программы - личность как активный агент истории (понятие об исторической науке рождается тут же) и субъективность как исходный принцип познания, чувствования, действия (фаустовское "В начале было дело" переписывает, как помним, хартию прежней, священной истории - евангельский Завет).
Отсюда в Европе начинается длинный ряд парадизов младенчества как утраченного рая (от "Эмиля" Руссо до "Других берегов" Набокова) и преисподних поруганного детства как его повседневного ада (от героев Диккенса до персонажей фильмов Трюффо, биографических повестей Гессе или Бернхарда и далее, вплоть до нынешней педофилии, киднепинга и детомучительства). Развивается новая мифология "гениального дитяти", которую позднее подхватывает и тиражирует массовая культура.
Фигура ребенка наделяется абсолютной сверхзначимостью. Она символизирует связь времен, указывает на смысловые дефициты, лакуны культуры, вехами очерчивает ее горизонты. Больше того, ребенок становится своего рода "мерой" жизни общества, жизни культуры - и верхним, идеальным пределом их развития, и нижней границей их реальной развитости.
Не зря в панорамно-историческом романе Гюнтера Грасса "Жестяной барабан" рассказчик остается в череде европейских событий нового времени все тем же маленьким мальчиком, как бы задавая происходящему неизменный внутренний масштаб. Современный итальянский философ Джорджо Агамбен видит в детстве воплощенную возможность и воплощенную форму, подчеркивая в ребенке равенство себе, не отсылающее ни к чему.
В этом смысле ребенок для него - "парадигма жизни", образец "жизни как формы". Ребенок теперь - не ступень, не обещание, не символ иного. Он и есть сам человек - каждый из нас и все мы вместе взятые.В России символика детства повернута характерным углом. Ребенка здесь наделяют не просто нарицательным, но, можно сказать, отрицательным значением (Ален Безансон видит в русской культуре постоянно вытесняемую и столь же постоянно прорывающуюся на поверхность сознания травматическую фигуру "убиенного царевича" - от престолонаследника, загубленного во младенчестве пушкинским царем-иродом, до революционной блоковской матушки-Руси, "слопавшей-таки" своего поросенка).
Чаще всего в образе ребенка либо воплощается непреодолимый раскол поколений, порвавшаяся "связь времен" (ключевая для России формула "отцы и дети"), либо же этим символом нацело перечеркивается не только настоящее, но и любое, даже архисовершенное, будущее. Оно, по Достоевскому, не стоит одной детской "слезинки".Советское общество, настойчиво пытавшееся начать в истории с чистого листа, выглядеть в чужих и своих глазах как "молодость мира", не просто гноило и уничтожало в лагерях, убивало в войнах, а позднее выдавливало из страны наиболее молодых, способных и активных людей.
Человеконенавистнический, самоистребительный импульс лег, среди прочего, в основу "нового человека". Негативное отношение к другому (от бесчувственности до ненависти) заложено в саму антропологию советского общества.
Болезненная напряженность символов детства в советской культуре - вещь не случайная, и образы детей в прозе Платонова и фильмах Эйзенштейна - многозначительное свидетельство, парадигма человеческого удела в "новом мире". По логике комплекса, тяга к самоуничтожению - свидетельство глубокого внутреннего раздвоения и, вместе с тем, орудие дальнейшего раскола.
А потому детством в советской России клялись с каждой трибуны (как же, ведь дети, вместе с Пушкиным, - "наше все!"), продолжая не верить детям и не любить, не ценить детства. Его контролировали на каждом шагу. Малейшие его свободные проявления подавляли. Именно поэтому с изнанки плакатного образа "страны-подростка" десятилетие за десятилетием все отчетливей проступала неразрешимая - несмотря на все союзы и комитеты, все затраченные усилия, деньги и программы - "проблема молодежи". Обострялось положение неполных и конфликтных семей. Росла юношеская преступность. Учащались самоубийства. Появилась наркомания.
После десятилетий, чисто негативный опыт которых, по Шаламову, передать невозможно, потому что некому и незачем передавать, ребенок в советской культуре стал исподволь наделяться значением бессильной жертвы. Официально-мобилизующей фигуре матери-родины противостояла символика Пьеты в андерграунде и диссидентстве, а ходульной "Семье Журбиных" и лирическому "Сереже" - "Иваново детство", "Покаяние", "Легко ли быть молодым?".
Советская культура - мартиролог детства. Обреченные детские герои Петрушевской как будто вбирают в себя окружающее их неблагополучие, а теряющие человеческие черты и уже почти мифологические калеки Бакина сегодня опять врастают в землю, наделяясь то ли колдовской, то ли звериной силой зрения и слуха, но полной неспособностью осмысленно действовать. Десятилетие за десятилетием в советской России под глянцевой обложкой преемственности воспроизводился, можно сказать - консервировался, разрыв поколений, копились их взаимная глухота и агрессивность.
По данным опросов ВЦИОМ, желание молодежи быть понятой старшим поколением, поиски поддержки у взрослых чаще всего наталкиваются на требование "воспитывать молодежь в строгости и уважении к старшим".
Поколение родителей, а особенно - пожилых россиян (по возрастной принадлежности, "дедов") относится к младшим поколениям (по возрасту - "внукам") с настороженностью и недоверием. Преобладает обвинительный уклон. Причем ведущая роль в этом принадлежит, скажем, не только малообразованным, неквалифицированным рабочим, но и руководителям разных уровней, дипломированной интеллигенции. Так, среди различных качеств работающей молодежи старшие чаще всего подчеркивают сугубо отрицательные: пристрастие к спиртному; эгоизм, равнодушие к окружающим; непорядочность, нечестность; недисциплинированность и безответственность; низкую квалификацию.
И даже, казалось бы, преимущества молодых окрашиваются в сознании их родителей и "дедов" в отрицательные тона.
Энергия, предприимчивость, смекалка оборачиваются "делячеством", "корыстолюбием" и т.п. Так закладывается, пестуется, воспроизводится отношение к детству и юности, как чему-то отрицательному или, в лучшем случае, проходному - тому, что следует как можно скорее преодолеть. При мысли о детстве люди в России, по данным опросов ВЦИОМ, чаще всего думают о том, чтобы "как можно быстрее вырасти" (ясно, что задают подобное понимание отнюдь не дети). Может быть, не зря на рубеже 80-90-х годов 43% граждан тогдашнего СССР с гордостью чувствовали себя родителями своих детей, но лишь 20% испытывали гордость оттого, что они - дети своих родителей?
Теперь, в марте 1998 г., 58% опрошенных молодых россиян до 30 лет признают, что выросли такими же, как их матери и отцы (четверть считают, что решительно отличаются от своих родителей). При этом 45% хотят, чтобы их собственные дети и внуки стали совсем другими.