Index Главная страница
Рубрика "От сумы и тюрьмы"

Марк Дейч
БУТЫРСКИЙ ХУТОР

Статья из газеты "Московский комсомолец" за 27 мая 2001 г

Опыт для сравнения

В Бутырской тюрьме я побывал почти 25 лет назад. Ясное дело, не с экскурсией, а в качестве заключенного.

Вообще-то плохое забывается быстро: такова защитная реакция человеческой психики. Я тоже постарался все побыстрее забыть. Однако некоторые картины тех дней отпечатались в моей памяти, по-видимому, навсегда. Никакой радости эти воспоминания не доставляют. К тому же появляются они всегда непрошено, как бы сами по себе, и отделаться от них невозможно.

Но цель этих заметок все-таки не в том, чтобы таким способом освободиться от воспоминаний. Мне кажется, было бы интересно сравнить Бутырку времен застоя с Бутыркой сегодняшней, "демократической". Тогда, в брежневские годы, публикацию записок советского зэка нельзя было себе даже представить. Однако - обратите внимание - и сейчас подобных "мемуаров" почему-то нет. Может быть, за последние десять лет в российских тюрьмах все изменилось к лучшему, так что и писать-то не о чем?

Ну-с, дай Бог памяти.

Тогда, в конце 70-х годов прошлого века, начальником Бутырской тюрьмы был полковник Подрез.

Я никогда не видел начальника Бутырской тюрьмы полковника Подреза. Я не знаю, какой он: низенький или высокий, худой или толстый, лысый или кудрявый. Знаю только, что начинал он свою карьеру более двадцати лет назад (мои воспоминания относятся к 1977 году. - М.Д.) здесь же, в Бутырке, с младшего лейтенанта. Но и эти сведения о нем могут оказаться сродни послужному списку подпоручика Киже. Словом, полковник Подрез - личность легендарная и таинственная.

С тем большим основанием я могу считать, что мне повезло. Видеть я его, впрочем, так и не видел. Но зато - слышал!

В каждой бутырской камере была (вероятно, есть и сейчас) "радиоточка". Ее включали откуда-то извне, централизованно, в шесть утра - все просыпались под звуки гимна, того самого: музыка Александрова, слова Михалкова. И - на целый день. Выключить или сломать "точку" было невозможно: она упрятывалась в стене под потолком в специальной нише с толстой решеткой. В некоторых камерах зэки заклеивали нишу газетой, но этой "защиты" хватало на день-два - при очередном шмоне газету срывали, и мы опять слушали советские песни и марши и знаменитую некогда передачу "В рабочий полдень".

Иногда, впрочем, тюремное начальство вносило некое разнообразие в первую программу Всесоюзного радио. Время от времени она прерывалась, и по внутритюремной радиосети выступал полковник Подрез с чем-то вроде беседы. Что-то такое о том, как нужно себя вести в тюрьме и как себя вести не нужно. Причем тов. Подрез не только перечислял правила "внутреннего распорядка" (о них речь впереди), но и кое-что добавлял от себя.

Одну из таких бесед я запомнил. Гражданин полковник говорил о том, что вот, дескать, некоторые арестованные возмущаются: мол, срок санкции на их арест истек, а они все сидят. Так пусть, говорил полковник, эти граждане не возмущаются понапрасну, не портят себе нервы, которые им еще ой как пригодятся. Срок санкции может истечь хоть десять раз, но без специального на то постановления никого отсюда не выпустят. А этого специального постановления тоже ждать не нужно, потому как такого постановления не может быть в принципе.

(Один из сокамерников к моменту моего появления в Бутырке сидел под следствием уже шесть лет - по обвинению в "хищении социалистической собственности в особо крупных размерах". Случай по тем временам не единственный и далеко не худший).

Эту "виртуальную" (как теперь бы сказали) беседу я вспомнил уже на свободе, когда адвокат рассказал мне о том, как он, ссылаясь на закон, пытался отспорить хотя бы часть конфискованного у меня имущества. Судья Калининского района Москвы Богданова раздраженно заявила ему: "Да знаем мы ваши законы! Сядьте и не мешайте!"

* * *

Обязательная принадлежность каждой камеры Бутырской тюрьмы - свод правил: предписывающий, обязывающий и даже предоставляющий кое-какие права, стоящие, впрочем, не дороже бумаги, на которой они написаны. Многочисленных пунктов и подпунктов этого свода я, к сожалению, не запомнил. Кроме одного:

"Подача коллективных жалоб запрещена".

Почему запрещена? В общем-то ясно: одиночная жалоба - это не страшно, а коллективная - уже бунт.

А запомнил я этот пункт вот почему. В нашей 324-й камере (я сидел "на спецу" - в камере на 5 заключенных) тек унитаз. И тек так здорово, что, говоря по-книжному, ощущалось некоторое амбре. А проще говоря - воняло гадостно. Заявление одного из нас на тюремное начальство впечатления не произвело. Тогда-то мои сокамерники вспомнили, что я - журналист, и поручили мне важную миссию. Меня даже освободили для этого от мытья пола (как раз моя очередь была). Я должен был написать пять заявлений с жалобой по поводу злополучного унитаза, но так, чтобы все они были разные, совершенно непохожие друг на друга - упаси Бог, если бы их посчитали одной, коллективной.

Я справился. Чем до сих пор очень горжусь. Хотя это было очень непросто. Попробуйте сами.

Унитаз починили.

* * *

На вторые или третьи камерные сутки я попытался убедить властей предержащих в противозаконности моего ареста. Для этого я объявил голодовку и потребовал вызвать прокурора. Это во мне остатки юношеской романтики бродили.

Прокурор явился. Вернее, явилась: прокурором была женщина лет сорока пяти - и это единственное, что можно о ней сказать.

Я изложил свои доводы: улик против меня нет, "свидетели" - оперативники с Петровки. Таким образом, я просто не могу понять, на каком основании...

- Скажите, - прервала меня прокурор, основная обязанность которой, как известно, - наблюдение за законностью действий следственных органов, - скажите, а вы можете это доказать?

- Что доказать? - не понял я.

- Ну, доказать, что то, что вы говорите, соответствует действительности, и вы ни в чем не виновны?

Я опешил. Остатки юношеской романтики стремительно улетучивались. Я понял, что голодовку нужно сворачивать.

- А что, разве презумпцию невиновности уже отменили? - на всякий случай спросил я.

- Нет, почему же. Никто ничего не отменял. У вас все? - спросила прокурор.

У меня было все.

* * *

Меня арестовали прекрасным майским днем в самом центре Москвы, на Пушкинской площади. Подошли двое, один из них показал какое-то удостоверение, в тот же миг у тротуара скрипнула тормозами "Волга", в которую меня впихнули. И - привет.

Когда меня иногда называют "бывшим диссидентом", мне становится неловко. Я никогда не был диссидентом, потому что никогда не принимал участия в правозащитном движении. Но мыслил я, безусловно, инако. Не я один, впрочем. Однако мне повезло: случилось так, что я стал вхож в дом к Андрею Дмитриевичу Сахарову. Тут-то все и началось.

Собственно, насколько я знаю, товарищи с Лубянки "разрабатывали" меня давно - еще с той поры, когда я учился в Московском университете. Однако долгое время, как тот неуловимый Джо, я не был им нужен. А тут, стало быть, понадобился.

Как мне удалось выяснить значительно позже, эти товарищи с Лубянки давно мечтали заполучить "своего" человека в окружении Андрея Дмитриевича. Иначе говоря, стукача. Я и подвернулся.

Со мной началась "работа". Трижды мне делали предложение, от которого я, по их мнению, не должен был отказаться. "Вы же советский человек!" - говорил мне товарищ в темных очках (в его представлении, по-видимому, это был главный признак рыцаря плаща и кинжала), как я понимаю, - мой "куратор". "Да, - отвечал я, - я гражданин СССР".

Такая формулировка ему почему-то не нравилась.

На четвертый раз "куратор" предложил мне письменно подтвердить мой отказ от "сотрудничества с органами". Тогда я еще не знал первейшего правила зэков: никогда ничего не писать и не подписывать. Я написал - под его диктовку - и подписал. Аккуратно пряча листок в тоненькую папочку, которую он всегда носил с собой, "куратор" сказал мне на прощание всего одно слово: "Пожалеете!"

В его голосе звучала явно слышимая угроза, по своему легкомыслию значения я ей тогда не придал. И зря. Мне устроили откровенную провокацию (в таких делах, надо отдать им должное, они мастера), в которую мог влипнуть только такой идиот, как я. И я влип.

Теперь я был самым заурядным уголовником. В таком качестве меня и привезли во внутреннюю тюрьму Петровки.

Позднее, когда мое дело было передано в суд, мой адвокат - бывший прокурор - пытался добиться моего освобождения до суда под подписку о невыезде. Для этого он встретился со своим старым приятелем - тоже прокурором, но действующим. "Да я бы рад, - сказал тот в ответ, - но милиция брала его (меня то есть. - М.Д.) по просьбе "соседей".

"Соседями" оперативники с Петровки называют своих коллег с Лубянки.

* * *

Первые четверо суток я провел в одиночке. Ни радио, ни газет - ничего. Дежурными были почему-то молоденькие девушки, очень даже симпатичные - несмотря на военную форму - и не без остроумия. На утренней поверке я попросил одну из них принести газету.

- Не положено, - ответила "гражданка начальник". Потом улыбнулась и добавила: - Да и зачем вам? Думаете, там есть что-нибудь новое?

На пятые сутки ко мне подселили молодого парня. Помню о нем лишь одно: он совершенно потрясающе рыгал. Это было некое особое искусство, которым он очень гордился. Он не просто рыгал. Во время этого в общем-то кратковременного процесса он умудрялся произнести одно или два простеньких слова. "Ма-мм-а", - неслось из его утробы. Иногда у него не получалось, и он очень огорчался.

Во внутренней тюрьме Петровки я провел 20 дней - решали, что со мной делать. Как я потом узнал, это был своего рода рекорд: так долго там обычно никого не держат. Потом меня перевезли в следственный изолятор ?2 - в Бутырку.

* * *

...Сначала меня заставили переодеться: брезентовые, немыслимо грязные штаны, такая же куртка без пуговиц и огромные дырявые ботинки, словно нарочно утыканные изнутри гвоздями. Потом конвоир приоткрыл какую-то дверь.

- Что там? - услышал я чей-то голос.

- Карцерный, - ответил мой конвоир.

- Ну давай.

Конвоир посторонился, и я вошел.

Если можно было бы хоть на секунду забыть о том, что нахожусь в Бутырской тюрьме, то кабинет, куда я попал, поразительно напоминал медицинский. Белые застекленные шкафы с лекарствами, обитая клеенкой кушетка. За столом сидел человек в белом халате. Мне уже доводилось его видеть.

Дважды в неделю в нашу камеру доносилось, постепенно приближаясь, характерное позвякивание. Скоро оно раздавалось совсем рядом, и "кормушка" с лязгом откидывалась. "Лепила" пожаловал", - обязательно говорил кто-нибудь из нас.

В отверстие "кормушки" был виден небольшой металлический столик на колесиках - он-то и дребезжал, подкатываясь, - на котором валялись вперемешку лекарственные облатки и бинты. А рядом - человек в белом халате (фельдшер ли, врач ли - до сих пор мне неведомо). Двое моих сокамерников уже припали к "кормушке". Поскольку им пришлось сильно нагнуться ("кормушка" расположена где-то на уровне живота), "лепила" был мне хорошо виден. Он улыбался.

- Ну что тут у вас? - спросил он.

- Гражданин начальник, голова сильно болит, - пожаловался один из страждущих.

- А у меня - живот, - добавил второй.

Продолжая улыбаться, человек в белом халате склонился над столиком, достал из какого-то пакетика большую таблетку, разломил ее пополам и протянул моим сокамерникам - каждому свою половину. Его улыбка сделалась еще шире.

- Вот эта - от головы, а эта - от живота! - объявил он.

Я знаю, что нынче диалог этот более всего похож на затасканный анекдот. Но я сам был свидетелем этого анекдота. Так что извините.

Вот к этому-то улыбчивому медработнику и привел меня тогда мой конвоир: согласно тюремному правилу перед отправкой в карцер заключенного должен осмотреть врач. На сей раз он не улыбался и даже не поднял головы от бумаг.

- Жалобы есть? - спросил он.

- Вообще-то радикулит у меня... - ответил я.

- Это не страшно, - на меня эскулап по-прежнему не смотрел. - У нас такой карцер, что от любых болезней вылечивает. - И кивнул конвоиру: - Забирайте!

Мне вдруг стало любопытно.

- Вы - врач? - спросил я.

Вероятно, любопытство слишком явно прозвучало в моем голосе, потому что на сей раз он поднял голову от стола и посмотрел на меня. На его лице, как и давеча у камеры, появилась широкая улыбка.

- Ну, прежде всего я - работник Министерства внутренних дел, - растягивая слова и все так же широко улыбаясь, ответил он.

- Понятно, - сказал я. И пошел в карцер.

* * *

Мое дело было в суде, ко мне приходил адвокат. Один из моих сокамерников - он сидел под следствием уже два года по все тому же распространенному тогда обвинению в "хищении социалистической собственности в особо крупных размерах", но был "в отказе", и в наказание следователь не передавал его письма родным - попросил меня передать адвокату "писульку" жене. "Писульку" я взял, такие просьбы в тюрьме выполняются неукоснительно. И как раз на следующее утро меня "дернули с вещами" - перевод в другую камеру. Письмо я прихватил с собой.

Но между двумя камерами был шмон. Прощупали все мои немногочисленные пожитки, заставили раздеться догола, присесть... Словом, все, как положено.

Письмо, понятное дело, забрали, и в тот же день меня привели к "куму" - мордатому и хмурому майору.

- Это ваше письмо? - спросил он. Я объяснил: собираясь, схватил с камерного стола свои бумажки и, видно случайно, прихватил чье-то чужое письмо.

- Сядьте и все это напишите, - сказал майор.

Но я уже был "образованный", главное тюремное правило знал: ничего не пиши и не подписывай. Только если жалобу. Одиночную.

- Да чего тут писать-то... - сказал я.

- Накажу, - пообещал майор.

- Как скажете, - с некоторым даже вызовом ответил я.

* * *

Три метра в длину, два в ширину. Если распрямиться в рост, упрешься головой в потолок. Напротив низкой двери (нужно сильно нагнуться, чтобы войти) - маленькое зарешеченное оконце, которое не выходит никуда: за ним на расстоянии полуметра - стенка бетонного колодца. Здесь же, у окна, - унитаз, прямо над ним кран. От унитаза к двери слабым, но широким ручьем бежит вода. Пол покатый, но не настолько, чтобы вода текла узким ручейком, а чтобы она успевала разлиться от стены до стены.

Справа к стене плотно прилегает узкая деревянная панель. В десять вечера охранник с помощью специального ключа опускает ее, в шесть утра - поднимает и запирает на замок. Это "кровать". Ни подушки, ни какого-либо подобия одеяла не полагается. Уйдя в стену, "кровать" образует полукруглый столик и крошечный табурет, на котором можно удержаться, только прочно уперевшись ногами в пол.

Разнообразие в еде достигается чередованием: один раз в день - теплая баланда "по пониженной норме", на следующий день - вдоволь воды из крана над унитазом и 400 граммов черного хлеба.

Таков в Бутырской тюрьме карцер.

В общем-то, к тюрьме привыкаешь быстро. Ну, еда такая, что не всякая собака есть станет, - так поголодать временами даже полезно (за 4 месяца и 4 дня, всего-то моего тюремного сроку, я похудел на 20 килограммов). Ну, про постельное белье если здесь заикнуться, на смех поднимут, - так и то правда, что не курорт ведь. Ну, люди... Люди, впрочем, здесь те же, что и на воле, попадаются очень даже интересные, только разговориться с ними уметь надо - так это и на воле надо уметь. Ко всему где-то там, в глубине, мыслишка спокойная отложена: не навсегда же, выйду ведь рано или поздно. Ну, не на свободу (это вряд ли), так хоть в зону - все небо над головой не в клетку (прогулочные дворы Бутырки - каменные мешки на крыше здания, забранные сверху решеткой).

В карцере время застывает. Оно становится густым, плотным на ощупь, оно сворачивается, закукливается. Трудно сказать, как и почему это происходит. Может быть, в этом повинен карцерный воздух - густой, маслянистый, промозглый. Мне довелось дышать им в самое жаркое время лета, в августе, и то меня непрерывно бил озноб. Очевидцы же утверждают, что пятнадцать суток, проведенные в карцере зимой, неизбежно оборачиваются скорым туберкулезом. Между прочим, пятнадцать суток карцера по тюремным правилам - максимальный срок наказания зэка. Но, как и все наши отечественные законы, правило это оставляет большой простор для широкого толкования. В правилах ничего не говорится о том, как часто одного и того же зэка можно отправлять в карцер. После пятнадцатой ночи его, одуревшего от холода и бессонницы, отводят в камеру (после карцера она кажется раем), а через несколько часов, если хотят продлить пытку, опять уводят в подвал.

Вот правило и соблюдено. Конечно, прокурор мог бы придраться. Если б захотел. Но он не захочет.

Если прижаться к карцерной двери и если сосед за стеной сделает то же самое, то, напрягши голос, можно переговариваться. Это, конечно, запрещено, но надзирателя в карцерном коридоре никогда не бывает, потому что вода там стоит по щиколотку. Так вот, мой сосед прокричал мне, что благодаря такому способу он отбывает третьи пятнадцать суток подряд. Счастье его, что не зима.

Чем не иллюстрация всеобъемлющей гуманности нашего государства?

Уже на воле я посмотрел какой-то французский фильм (кажется, с Жаном Габеном), где заключенный, обнаружив в своей камере клопа, угрожал начальнику тюрьмы поведать об этом безобразии журналистам. А тот заискивал, умолял не губить его карьеру. А в камере, между прочим, - шкаф с плечиками для верхней одежды и пружинные кровати с белоснежными простынями и наволочками. "Господи, - думал я, - да где же это такое? Неужто на нашей планете?"

Наверное, бывшие зэки сильно смеялись - те, кто смотрел тогда тот же фильм.

* * *

В здание Фрунзенского народного суда Москвы меня привезли около 9 утра и заперли в подвальной камере. Слушание должно было начаться в 10. Но началось оно лишь в двенадцатом часу. Когда меня привели в зал, я обомлел: он был полон. Конечно же, не из-за меня, рядового уголовника. В третьем или четвертом ряду, у окна, сидел Андрей Дмитриевич Сахаров. Почти все прочие места были заполнены совершенно одинаковыми молодыми людьми в светло-серых и темно-серых костюмах.

Тут я понял причину задержки: узнав, что в зале сидит Сахаров, судья Антоненков "советовался".

По-видимому, окончательного совета он не получил, и потому вел процесс стремительно, с некоторой даже поспешностью. Спустя полтора часа все было кончено, и Антоненков, даже для проформы не став дожидаться "народных заседателей", убежал в совещательную комнату.

Меня увели вниз, в камеру. Лишь в восьмом часу вечера (по-видимому, процесс "согласования" был нелегким, поскольку мое дело было явно шито белыми нитками) Антоненков огласил приговор: три года "химии".

Вместе с моими родными Андрей Дмитриевич просидел в зале весь день. Вышеупомянутые мальчики тоже. Такая у них служба.

* * *

Город Череповец, что на севере Вологодской области, - будто и не город вовсе, а как бы огромный заводской комплекс. Металлургический комбинат, азотно-туковый и еще десяток других. Днем и ночью над городом висят клубы вонючего дыма. Не знаю, как там со средой обитания, а с обитателями дело обстояло неважно (напомню, что речь идет о конце 70-х). Мне известно, что многих молодых парней, родившихся в Череповце и проживших там безвыездно до 18 лет, от призыва в армию освобождали - по состоянию здоровья.

Население Череповца невелико: 280 тысяч. Плюс 20 тысяч "химиков". К Министерству химической промышленности эти 20 тысяч никакого отношения не имели. Они находились в прямом ведении Министерства внутренних дел.

Во времена Хрущева могучая сила революционных преобразований не обошла и нашу юриспруденцию. Суды все чаще стали применять условную меру наказания. Но условную-то условную, да не совсем. А с "обязательным привлечением к труду в местах, определяемых органами, ведающими исполнением приговора". Места, сами понимаете, какие. При Хрущеве как раз стройки "большой химии" подымались, тогда и пошло: "химики". Таким вот "химиком" я и оказался в Череповце.

Но оказался не сразу. Сначала был этап - трое суток из Москвы (400 километров). Четвертую ночь я провел в череповецкой тюрьме, а наутро конвоиры доставили меня в какое-то здание, провели в кабинет, положили мое досье на стол и ушли. Теперь я был "расконвоированный".

За письменным столом сидел немолодой человек в форме майора милиции. Он смахнул мое досье в ящик, посмотрел на меня, тяжело вздохнул и сказал, обращаясь не ко мне, а куда-то в сторону:

- Ну кого они мне шлют, ети их мать! Куда его на работу? Его же сейчас ветром сдует.

Я понял, что речь обо мне.

Майор еще раз вздохнул, потом порылся в кармане брюк, вытащил мятую "трешку" и протянул мне:

- Пойди поешь, - приказал он. - И выспись. Завтра в восемь утра придешь.

Если находясь в зоне (а "химия" - почти та же зона, разве что с некоторой иллюзией свободы) можно говорить о каком-то везении, то мне повезло. Я оказался в "Комендатуре ?1" города Череповца, которой командовал майор милиции Виктор Петрович Канин. Фронтовик (правая рука у него искалечена), необыкновенно добрый человек, он будто стеснялся своей доброты - ругался и страшно орал, багровея и тараща глаза. "Химики", которых он распекал, не поднимали голов и переминались с ноги на ногу, но потом, после выволочки, лишь посмеивались. Батю - так они его называли между собой - любили и никогда не подводили. У Канина не было ни одного ЧП, фотография коменданта неизменно красовалась на Доске почета череповецкого УВД. При этом начальство Канина не жаловало, осуждало за "либерализм", но поделать с ним ничего не могло, потому что "Комендатура ?1" была лучшей в городе.

А всего комендатур было 20. Обычное четырехэтажное здание, что-то вроде общежития. На первом этаже - собственно комендатура: круглосуточное дежурство взвода милиции. На остальных этажах - по 40-50 комнат для "химиков". Вот комната, в которой я жил: 8 человек на 8 метров, двухъярусные койки, один стол и два стула. В коридоре один туалет с тремя кабинками и три умывальника. О "санитарном состоянии" можете не спрашивать.

И о работе тоже - она у "химиков" самая тяжелая и низкооплачиваемая. К примеру, укладка бетона под открытым небом на сорокаградусном морозе. "Вольный", согласившись на такую работу, будет получать за нее приличные деньги. "Химик", согласия которого никто не спрашивает, - копейки. Череповецким врачам дано указание не освобождать "химиков" от работы по болезни. Если же случай все-таки тяжелый, и "химика", скрепя сердце, приходится класть в больницу, время болезни ему не оплачивается.

Это еще не все. Любая провинность - опоздание на работу или к вечерней проверке (с десяти вечера до шести утра "химики" должны находиться в комендатуре; кроме тех, конечно, у кого ночная смена), невыполнение производственной нормы, да просто в сердцах брошенное начальству грубое слово - и "химика" отправляют в лагерь. При этом время, проведенное им на "химии", не засчитывается.

И вот еще что. 20 тысяч череповецких "химиков" свезены сюда из различных областей страны, часто очень издалека (принцип известный - "как можно дальше от дома"). Съездить домой, повидаться с родными возможности у них нет: нужна специальная бумага от комендатуры (паспортов у "химиков" нет), получение которой связано с бесконечными унижениями и лакейством. Да и график работы в основном трехсменный, а "прогул" неминуемо ведет в лагерь. К тому же поездка домой требует денег, а заработок у "химика" таков, что его едва-едва хватает на прокорм.

"Химики" прекрасно понимают иллюзорность своей свободы. Конечно, есть среди них немало тех, кто пытается продержаться в этих условиях до конца срока. Большинство же считает "химию" кратковременной передышкой между тюрьмой и зоной. В результате город терроризирован: грабежи, изнасилования, убийства ежедневны. Череповецкая милиция появляется на городских улицах только группами, а по вечерам - с собаками. Все протесты жителей города против "химии" остаются тщетными: наша экономика не может позволить себе отказаться от принудительного труда.

До сих пор не знаю, сколько у нас таких череповцов.

* * *

...Майор Канин отпустил меня в Москву. Через час после моего появления дома в дверь вломился наряд милиции во главе с участковым. Увидев в окно, как я вхожу в подъезд, соседи стукнули в отделение.

Все обошлось: я был в официальном отпуске на два дня. Участковый извинился и ушел, строго приказав мне "не задерживаться дольше положенного".

Моя "химия" заканчивалась еще не скоро.