Главная страница

Неволя

НЕВОЛЯ

<Оглавление номера

Михаил Ривкин

Два года на Каме

Журнальный вариант. Полная версия воспоминаний М.  Ривкина

Город Чистополь на Каме,
Нас дарил ты, чем богат…
Марина Петровых

Два года провел я на Каме, ни разу не взглянув на ее воды, два года прожил в Чистополе, ни разу не пройдя по его улицам. Эти два года я просидел в чистопольской тюрьме, в отделении для политических преступников.

18 января 1985 г. меня неожиданно вызвали из цеха в середине рабочего дня. Ничего не объясняя, дневальный попросил пройти в «контору» – в помещение администрации. Там меня сразу провели в кабинет начальника колонии. Войдя, я увидел за столом трех незнакомых людей в штатском, двух мужчин и женщину. Это были судьи. Еще один в штатском, прокурор, стоял где-то сбоку. Мне объявили, что начинается выездное заседание Зубово-Полянского народного суда. И даже после этого я не сразу понял, что происходит. Как и в момент ареста, сознание усиленно отталкивало самую простую, но и самую неприятную версию событий, усиленно перебирая всякие другие.

Хотя уже с середины ноября стало понятно, что меня откровенно преследуют, что это установка КГБ, которую администрация лагеря послушно выполняет, хотя и мои друзья-зэки уже пару раз шепнули мне: «Тебя явно на крытку готовят», а все равно, пытался жить по-старому, утешая себя, что как-то обойдется, что не я самый активный на зоне, что на крытку обычно по первому году зоны не оформляют и т. п. Теперь вот думаю: ну чего я так боялся? Ну не все ли равно, где сидеть? Ну камеры, ну голодный паек, ну посылок нет… То же «небо в клеточку» на самом-то деле, только «клеточки» чуть помельче. И все же был у меня какой-то безотчетный страх перед крытой тюрьмой. Наверное, это был страх оказаться «в эпицентре», «в зрачке урагана», в самом угрожаемом и самом «простреливаемом» месте. Не был я к этому тогда морально готов, как не был готов в свое время и к аресту. Но, как и тогда, голова боялась, а руки делали…

Только когда прокурор начал перечислять все взыскания, полученные мной за последние полгода, я понял, что это действительно крытка и никуда от нее уже не деться. И тут же начал лихорадочно соображать, как мне к этой новой напасти готовиться. Больше всего беспокоило меня, как я буду тащиться по этапу со своим довольно увесистым мешком. Потом стал вспоминать, что и где у меня лежит, какие вещи в тумбочке, что у друзей, стал думать, как все это половчее упаковать и ничего не забыть. Но долго думать мне не пришлось. Вся комедия суда продолжалась не более четверти часа. И прокурор, и судьи не скрывали, что они просто повторяют заученный урок. Когда слово дали мне, я прямо сказал, что «систематические нарушения правил внутреннего распорядка» – это только предлог и что на самом деле меня преследуют за изучение языка иврит и за соблюдение еврейских религиозных обычаев. У судей лица после этого стали просто каменные. А я как-то сразу успокоился. Если до этого момента еще пытался как-то утешать себя, может, все-таки только два года, ну не всем же дают по максимуму, то теперь и сам понял: трояк, никуда не денешься. И в самом деле, вскоре председатель зачитал не им принятое и не от него зависевшее решение: «перевести на тюремный режим сроком на три года». Ко мне сразу подошел ДПНК и сказал, что впредь до этапа я буду содержаться в отдельной камере, в ПКТ, куда он меня сейчас и проводит. Я попросил собрать вещи. Хотя снявши голову, по волосам не плачут, мне в тот момент это казалось почему-то самым важным. Наверное, подсознательно хотелось ухватиться за быт, за прозу жизни и както банализировать, снизить остроту той перемены, которая меня ждала. Но ДПНК сразу меня перебил: «Вещи ваши соберут, а вы немедленно пойдете со мной». Я пытался с ним спорить, правда, довольно вяло. Но он как будто этого и ждал. «Ах так! Неподчинение лагерной администрации!» Достал припасенные заранее наручники (на нашей зоне ДПНК обычно наручников с собой не носил) и с видимым удовольствием затянул их до предела. После чего меня торжественно под конвоем двух охранников препроводили в ПКТ. Наверняка и это тоже было частью заранее запланированной демонстрации «твердой руки» для острастки всех прочих. Потом я узнал, что на некоторых это зрелище и впрямь произвело сильное впечатление. <…> За все время перед этапом произошел только один интересный эпизод. Как-то вечером в обычное время принесли ужин. Вообще, кормили меня в эти дни хорошо, так же, как и в столовой на зоне, а я после голодовки, ШИЗО и ПКТ в ноябре, декабре и январе был голоден как волк и уминал за обе щеки, смутно предчувствуя, что в ближайшие два года поесть досыта мне уже не придется. И вот заходит вечером, как обычно, повар с миской каши и чайником в сопровождении конвоира. Еду в ПКТ носил всегда один и тот же повар, Семенов. То был офицер Советской армии, осужденный за шпионаж. И его прошлое, и то, что ему сразу дали работу на кухне, не оставляли сомнений, что он сотрудничал с КГБ. Вообще, все шпионы воспринимали КГБ, администрацию как законную и даже справедливую власть, а себя – как преступников, которые эту власть пытались обмануть, да не сумели. И если теперь власть настолько милостива, что дает им шанс и предлагает ей как-то помочь, то просто глупо отказываться. Тем более что видимые блага, такие как хорошие должности и снисходительное отношение к нарушениям, были только «надводной частью айсберга». Кроме этого, было и множество скрытых подачек и поощрений. Мы о них могли только догадываться, но сытый и довольный вид того же Семенова эти догадки подкреплял. Но был он человек неглупый, интересный собеседник, и использовали его не только для банального доносительства (хотя всякие скользкие вопросы у него часто проскальзывали, и ухо с ним надо было держать востро), но и для некоторых неординарных поручений. Так, когда я сидел в карцере после 10 декабря, он как-то раз налил мне не обычного кипятка, а подслащенного. Разумеется, он никогда бы не рискнул сделать это на свой страх и риск. Слишком уж был этот риск велик, если бы он попался.

И на сей раз Семенов тоже приготовил мне сюрприз. Протягивая мне миску, он сказал нарочито-многозначительным тоном: «Кушай кашу! Вкусная! Такой в Чистополе не дадут!» Доедая кашу, я заметил на дне миски полиэтиленовый катышек диаметром около сантиметра и длиной сантиметра полтора. Разорвав запаянный полиэтилен, я обнаружил там записку от Аренберга. В записке был подробный (и точный, как я потом убедился) план политического крыла чистопольской тюрьмы. Было и несколько строчек письма. Ничего особенного. Чтото вроде: «Крытки не бойся, там тоже люди живут!», и несколько фамилий тех, с кем Аренберг в Чистополе пересекся. Через некоторое время Семенов вернулся за миской. «Ну что, вкусная каша-то была?» – с заговорщицким видом спросил он меня. Ни тени страха или хотя бы элементарного опасения в его поведении не было. Я понял, что и на сей раз он выполнял задание КГБ. В чем был смысл этого маневра, мне понять довольно трудно, но по опыту знаю, что КГБ ничего не делает просто так.

До 5 февраля больше никаких неожиданностей не было. В тот день меня разбудили еще затемно. «На прогулку», – деловито сказал конвоир. Я быстро оделся и с удовольствием стал бегать по крошечному дворику, вдыхая морозный воздух. Но прогулка моя продолжалась недолго. Минут через десять дверь во дворик опять открылась. На пороге стоял ДПНК. «Ривкин, на этап!». Это было полной неожиданностью. Меня всегда брали на этап из камеры, и вещи я всегда собирал сам. Но на сей раз в камеру мне даже зайти не дали. Сразу из дворика через коридор провели в малую зону ПКТ, а оттуда через общую зону на вахту. Народу в зоне никого не было, и я догадался, что еще нет шести часов. Когда год назад этапировали на крытку Е.М. Анцупова, заключенные подходили к нему, прощались, обнимались, всячески выражали свою солидарность. Администрации это очень не понравилось, и на сей раз она решила избежать любого намека на проводы и прощание. Меня тщательно обыскали, с полным раздеванием, и только потом отдали вещи, которые дневальный принес из камеры.

Воронок ждал у ворот зоны. Весь этап меня конвоировал один и тот же конвой. Начальник, старший лейтенант, относился по-человечески, никогда не подгонял. Как-то раз, уже в Казани, когда я заторопился, он сам мне сказал: «Да не спешите вы так, ничего!» Поймав мой удивленный взгляд, он добавил чуть тише: «Я сам с Западной Украины…» Больше ни слова между нами сказано не было, и ни одного вопроса он мне не задал, поэтому позволяю себе думать, что это была искренняя симпатия и нечего более. Кроме меня, в воронке никого не было, поэтому ехал я не в «стакане», а в общем отделении. Конвоир, который сидел в переднем отделении, отгороженном решеткой, сразу проявил ко мне большой интерес. Он расспрашивал о моем деле, о зоне, о планах на будущее, и настолько целенаправленны и примитивны были эти вопросы, что истинная цель их не оставляла сомнений.

Часа через 3–4 мы были в Потьме. Меня поместили в ту же самую двухместную камеру, где я сидел 14 месяцев назад, по дороге в Барашево. Но если тогда она казалась мне преддверием чего-то страшного и неожиданного, то теперь я разглядывал знакомые надписи на трубе отопления и на стенах с некоторой ностальгией, как бы прощаясь с привычной, мирной жизнью. Просидел я там до вечера, то есть до наступления темноты. Потом меня вывели, посадили в «столыпин», как всегда – в отдельный тройник, и поздно ночью мы были уже в Саранске.

Сначала меня завели в привокзальное отделение милиции. В тамошней камере я пробыл полчаса, не больше, но впечатление осталось сильное. Это был настоящий склеп, лампочка под потолком света почти не давала. Стены и потолок покрыты цементной «шубой». Воздух застоявшийся, вонища жуткая. В унитазе оглушительно грохочет вода. Полкамеры занимает деревянный настил, невысоко над полом.

К счастью, через полчаса меня оттуда вывели, посадили в воронок и отвезли в Следственный изолятор мордовского областного УКГБ. Меня привели в большую четырехместную камеру. Сидел я там один. Там я вспомнил лефортовский комфорт. Чистые простыни, большие подушки, большие порции, хлеба без ограничений, да и добавку каши можно было взять. Библиотека, конечно, не как в Лефортово, в основном стандартный набор советcкой макулатуры. Но одна хорошая книга мне попалась – «Обрученные» Мадзони. Особенно поразила меня прогулка. Вывели меня во дворик, я гуляю, втягиваю в себя свежий воздух, наслаждаюсь. Но время идет, я стал уже замерзать, а меня все не забирают и не забирают. С прогулочного шага перешел на рысь. Чувствую, очень много времени прошло, наверняка больше часа. Стал посматривать на конвоира. Вижу, он замерз еще больше меня – ведь он стоит неподвижно в своей будке, а я хоть бегаю. Посмотрел раз, другой, третий. Он спрашивает: «Замерз?» Я в ответ: «Неужели час еще не прошел?» Он мне: «Давно прошел! Если замерз, отведу назад». Такой «нелимитированной» прогулки у меня за все пять лет срока еще ни разу не было. В тот же день, 6 февраля, меня поздно вечером опять взяли на этап и посадили в отдельный тройник вагонзака. <…>

В Чистополе меня сразу посадили в «воронок» и отвезли с аэродрома в тюрьму. Как выглядит здание тюрьмы с улицы, я не знаю, потому что меня сразу завезли во двор. Меня отвели на вахту и посадили в бокс. Это такой колодец, метр на метр, без окна, без вентиляции, свет горит постоянно. Сидел там часа три. Глазок открывался довольно часто, вероятно смотрели на меня многие. Потом меня вывели, тщательно обыскали с раздеванием, выдали матрац, подушку, миску, ложку, кружку. Потом меня вывели из корпуса и повели через двор в соседнее здание. Потом я узнал, что прием и обыск вновь прибывших проходит в административном корпусе, где собственно камер нет, там только административно-хозяйственные службы, КПП, красный уголок. А дальше меня повели в тюремный корпус. Пока меня вели, я немного осмотрелся. Слева от меня были огороженные прогулочные дворики, справа – высокая внешняя стена, сзади – четырехэтажный административный корпус, впереди – трехэтажный, тюремный. Меня завели туда, сразу подняли на второй этаж и завели в камеру. Политическое отделение находилось на втором этаже, в правом крыле, занимало одиннадцать камер, с 16-й по 26-ю.

Меня отвели в камеру 24. Там тогда сидели двое. Владимир Андреевич Ельчин, Валерий Янин. Володя Ельчин был человек богатырского телосложения, весьма сдержанный и немногословный, настоящий сибиряк. Он прожил очень интересную жизнь. С раннего детства его ближайшим другом был Лева Шеффер. Лева, которого я потом встретил в Москве, – полная противоположность Ельчину. Маленького роста, весьма разговорчивый и эмоциональный, настоящий экстраверт. Они сошлись, как часто сходятся люди во всем противоположные. Со временем оказалось, что оба хорошо поняли лживость советской пропаганды, фальшь и лицемерие режима, оба хотели как-то высказать свой протест, хотя бы для самих себя. Оба поступили в Свердловский университет. На втором курсе обоих арестовали. Они сочинили какой-то трактат о правильном переустройстве общества, закопали его в тайнике, и за это обоим вкатили по пять лет. Ельчин отбывал срок в лагере на озере Балхаш, в Казахстане.

После освобождения его дружба с Левой продолжалась. Они начали вместе распространять еврейский самиздат в Свердловске. Володя немного выучил иврит и очень неплохо знал еврейскую историю. Он часто ездил в Москву, Ленинград, Одессу, познакомился со многими отказниками, активно распространял еврейскую литературу. Кончилось тем, что Ельчин и Шеффер оба получили по пять лет зоны и пять – ссылки за сионистскую деятельность. Ельчин с гордостью называл себя сионистом, притом что был он русским и никаких еврейских предков у него не было. Сначала Ельчина отправили в одну из пермских зон. Там он через некоторое время попал в ШИЗО «с выводом на работу». Но работать в ШИЗО Ельчин категорически отказался. Тогда его стали преследовать не на шутку. ШИЗО и ПКТ следовали один за другим. Он дошел до полного физического истощения, но не сдавался. Тогда его перевели в чистопольскую тюрьму.

Мы с Ельчиным сразу подружились. Он много рассказывал мне о своих родителях, о друзьях, много и интересно рассказывал об оперных исполнителях и о композиторах. Классическую музыку, особенно оперу, знал великолепно. Ельчин рассказал мне, кто тогда сидел в Чистополе, у кого какое дело, и, главное, объяснил, «кто есть кто», чего можно ожидать от того или иного заключенного и как с ним себя вести. О В. Ельчине у меня сохранились самые добрые воспоминания.

Сама камера произвела поначалу довольно тяжелое впечатление. Обшарпанные, десятилетиями нештукатуреные стены, двухъярусные железные койки, точнее, металлические панцирные сетки, прикрытые тонким матрацем, никаких простынь нет, есть только наволочки. Потолки очень высокие, здание ведь старое, говорят – екатерининских времен. Окно небольшое, под самым потолком. Одна решетка внутри и две снаружи, точнее, массивная решетка и «намордник», который не столько препятствует вылезти через окно, сколько загораживает вид, пропуская только тусклый, рассеянный свет снаружи. Света снаружи проникает мало, и потому лампочка в камере горит почти круглые сутки, выключается только в ясные летние дни на 3–4 часа.

Работа состояла в плетении больших сеток, таких, куда на овощных базах затаривают по 50 кг картофеля и других овощей. Сетку такую плетут пластмассовым челноком. Для меня такая работа оказалась отчасти даже удобнее, чем работа в цеху на зоне. Я сам мог выбирать часы работы в течение дня и дни работы в течение недели. Поэтому я мог не работать в Шаббат и еврейские праздники. В эти дни я сдавал сетки, сплетенные ранее.

Подъем в 5.00, вскоре вслед за ним первая проверка, завтрак в 6– 6.15, в зависимости от того, с какой камеры начинают раздавать. В начале восьмого выводят на прогулку. Обед в начале двенадцатого. В три часа дня – вторая проверка, в пять – ужин, и в девять – отбой. Как правило, днем можно было прилечь на нары, к этому относились спокойно. Но если кого-то начинали преследовать, то именно от него требовали немедленно подняться каждый раз, как надзиратель заглядывал в глазок, а происходило это очень часто, хотя и не так часто, как в Лефортово.

В течение 24 часов в сутки я видел одних и тех же людей, соседей по камере, и никогда не видел тех, кто сидел за соседней стеной. Одной из главных задач тюремного режима было именно добиться полной изоляции узников друг от друга. Нашей главной задачей, соответственно, было эту изоляцию любыми путями нарушить, передать информацию из камеры в камеру. Некоторые умудрялись перекидывать записки из одного дворика в другой во время прогулки Но такое перекидывание требовало немалой сноровки и было весьма рискованным делом. Куда проще было переговариваться по трубе. Отопительные батареи в двух соседних камерах соединялись общей трубой, куда го__# рячая вода поступала по вертикальным трубам. Если взять кружку, тщательно прижать ее донышком к очищенной от краски поверхности трубы, а рот вставить в раструб кружки так, чтобы не оставалось щелей по бокам, то получался «микрофон». Если ту же кружку донышком плотно прижать к уху, а раструбом – к водопроводной трубе, то получался «телефон». Говорить приходилось по очереди. Один говорит, другой, в соседней камере, только слушает. В конце своего сообщения говоривший добавлял: «Прием», и тогда собеседники менялись ролями, т.е. одновременно переворачивали каждый свою кружку, и слушавший начинал говорить, а говоривший слушать. Конечно, слышимость была неважная, каждое слово нужно было тщательно артикулировать. Часто собеседник не понимал главного и просил повторить все сообщение сначала. Так что разговор шел довольно медленно.

Общая водопроводная труба соединяла камеры попарно. Если через одну стену была связь через трубу, то через противоположную стену такой связи не было. Но тут нам на помощь пришла особенность местной канализации. Именно у той стены, которая была «глухой», т.е. через которую труба не проходила, стояли унитазы и с той, и с другой стороны. Причем стояк под обоими унитазами был общий. Так что достаточно было выкачать воду из унитазов с обеих сторон с помощью половой тряпки, и сливные отверстия унитазов превращались в настоящую слуховую трубу. Через унитаз говорить было проще. Слышимость была лучше, и можно было быстро обмениваться репликами, переспрашивая и перебивая друг друга. Но и риск был намного больше. Унитазы стояли у той стены, где была дверь в камеру, характерная поза склонившегося над унитазом сразу его выдавала, да и говорить нужно было в полный голос. В мое время в Чистополе через унитаз говорили очень редко, только тогда, когда надо было передать что-то очень важное. В общем, связь между всеми камерами, которые находились с одной стороны коридора, так или иначе существовала.

Однако пользовались этой связью далеко не все, а те, кто пользовался, старались делать это пореже. Администрация наказывала за переговоры между камерами немилосердно. Главное развлечение вечно скучавших надзирателей было поймать заключенных в тот момент, когда они переговариваются между камерами, неслышно подойти к глазку, заглянуть и составить рапорт. Если это случалось в период «закручивания гаек», в период усиления преследований, то такое нарушение сразу наказывалось карцером. Если это происходило в более спокойное время, то ограничивались лишением ларька. Меня за межкамерную связь карцером не наказывали ни разу.

В Чистополе передо мной сразу стали две проблемы: кашрут и кипа. В отношении кашрута я решил, что не буду есть мяса и комбижир, поскольку очевидно, что и там, и там была свинина или продукты ее переработки. Выполнить это решение было просто. В обед нам разливали суп из большого бака, а потом из маленького бачка плескали в миску ложку комбижира, в котором плавали какие-то ошметки сала. Комуто из заключенных удалось достать таблицу рационов питания с раскладкой по разным видам продуктов. Калорийность питания на тюремном режиме составляла 2200 калорий, из них мясо и жиры – 200. Так что я понижал свой рацион на одну десятую часть. Вначале это было не очень заметно. Но через год, полтора, особенно после карцеров и голодовок, когда сошел «подкожный слой», я стал чувствовать просто волчий голод. Хотя отказываться от жира становилось очень непросто, свою диетарную установку я выдержал до конца и не нарушил ни разу. Вообще, голод я чувствовал постоянно, особенно к концу срока. Пожалуй, чуть-чуть утихал голод только сразу после обеда, когда удавалось набить живот хлебом и картошкой, но через час вспыхивал с новой силой.

С кипой в тюрьме было намного проще, чем на зоне. В камере можно было одевать на голову что угодно. Это не считалось нарушением режима. На прогулку я всегда надевал шапку. А в тех считаных случаях, когда меня вызывало начальство, приходилось идти на компромисс и кипу снимать.

Работа по плетению сеток много сил не отнимала. После первых дней обучения я стал сдавать по 2 сетки в день, при норме 8. Позже делал четыре. Вообще, все относились к работе по-разному. Так, Ельчин сразу сказал мне, что он сдает по одной сетке, не больше. Более того, если его начнут наказывать за невыполнение нормы, он сразу вообще перестанет работать; администрация это знает, и потому его не наказывают за работу. Кто-то делал 1 сетку, кто-то – 2, кто-то выполнял норму, а некоторые даже перевыполняли. Общепринятого «кодекса поведения» в мое время в Чистополе не было. Некоторые говорили, что зэку неприлично выполнять норму, некоторые, напротив, утверждали, что это вполне нормально. Из тех, кто не работал вообще, я точно помню Янина. Но были, кажется, и другие.

С утра и до завтрака я час делал физкультурные упражнения, некий упрощенный вариант йоговской гимнастики, после завтрака повторял иврит по моим барашевским тетрадям. После прогулки и до обеда занимался английским по самоучителю Экерсли и вязал две сетки. Затем ложился на часок отдохнуть и вязал до ужина еще две сетки. После второго обхода, в 3 часа, опять час занимался йогой. После ужина писал письма или просто читал.

Летом в камере духота страшная, движения воздуха почти нет. Зимой – очень холодно. Все время, пока не работаешь, приходится сидеть в бушлате. Ночью наваливаешь на себя тот же бушлат и вообще все теплые вещи, которые у тебя есть, только так удается немного пригреться и заснуть. Чем сильнее становилась дистрофия, тем труднее было согреться. На второй год, в 86-м, пальцы на руках у меня мерзли даже летом, и приходилось их постоянно согревать. Действует на нервы постоянный электрический свет в камере. И стены, и все предметы, и форма тюремщиков, и одежда заключенных окрашены в различные оттенки зеленого, серого и коричневого. За все два года не видел ни одного красного, голубого или желтого предмета, не считая, пожалуй, книжных обложек. Вообще, книги – это единственное, что как-то еще напоминало о вольной жизни. Но в тюремной библиотеке, точнее, в кабинете отрядного, где мы каждые десять месяцев имели право обменять книги, лежала стандартная советская макулатура и немного русской классики. Пища, как и книги, была пресная и очень однообразная.

Но особенно тяжело было переносить круглосуточное пребывание с теми же двумя-тремя соседями в одной камере в течение нескольких месяцев. Вскоре каждый уже знает о каждом практически все, и слушать заново одни и те же рассказы уже нет сил. При этом все возбуждены, даже раздражены, каждому хочется говорить, и никому не хочется слушать собеседника.

В этом плане идеальным сокамерником был Лизунас. Это был старик, литовец, единственный в Чистополе осужденный по ст. 64 за участие в партизанском антисоветском движении. Несколько лет, сразу после войны, он воевал среди «лесных братьев». Потом вышел из леса, достал каким-то образом «чистые» документы и благополучно проработал всю жизнь барменом в Клайпеде, на плавучем ресторане. Арестовали его только в 70-е годы, дали 15 лет, в том числе 10 – тюрьмы. Лизунас никогда не раздражался, никогда не нервничал, умел вовремя пошутить, всегда готов был выслушать собеседника до конца, не перебивая. Он прекрасно разбирался в людях, умел погасить конфликт между соседями по камере до того, как конфликт перешел в открытую ссору. И была у него еще одна, бесценная в тюрьме, особенность. Он единственный не съедал полностью свою пайку. Лизунас был маленького роста, довольно полный и уже пожилой (если не ошибаюсь, 1920-го года рождения). Норму он делал полностью, ни в каких акциях протеста не участвовал и поэтому всегда получал полную норму питания. И ему этого вполне хватало. Более того, он прекрасно понимал, что с учетом возраста и неподвижного образа жизни для его здоровья главная опасность состоит не в недоедании, а именно в переедании. Он сам говорил: «Если я хочу отсюда выйти, то не должен есть пайку до конца». Поэтому он съедал из своих 500 грамм только грамм 400, а остальное отдавал одному из соседей, как правило, самому голодному.

Камеры очень отличались друг от друга по размерам и по числу мест. Был крошечный «пенал» на двоих, были трехместные, четырехместные и одна большая, шестиместная. Кроме железных нар в камере был обеденный стол, деревянная доска на железных ножках, наглухо заделанных в пол. На каждого заключенного полагалась одна небольшая деревянная тумбочка, куда мы складывали все наши вещи. Свою тумбочку мы каждый раз перетаскивали вместе с вещами, когда нас переводили из камеры в камеру. На одной из тумбочек стоял жестяной бачок для кипятка. Кипяток нам наливали в этот бачок два раза в сутки, утром и вечером. Остывал он очень быстро, и потому мы наваливали на этот бачок все наши теплые вещи, если, разумеется, оставалось в камере хоть что-то, не одетое вечно мерзнущими узниками.

В камерах были репродукторы, подключенные к местной радиосети. 4 часа в сутки шло местное вещание по-татарски. Остальное время – первая общесоюзная программа. Репродуктор включали в 6 утра, с началом вещания, и выключали в 9, по отбою. Заключенные в камере сами могли регулировать громкость или совсем выключать радио. Кроме того, на все политическое отделение выдавался ежедневно один номер «Правды». Читали его в камерах далеко не все, но те, кто читали, изучали этот номер от корки до корки. Не думаю, что на воле были у этого «непечатного органа» столь вдумчивые и дотошные читатели. Так или иначе, в каждой камере этот номер задерживался на час или около того. Получив номер из камеры, надзиратели тщательнейшим образом его осматривали, не осталось ли каких знаков или заметок, и только после этого передавали в следующую камеру. Так что до последней камеры газета доходила только к вечеру.

Заключенные имели право подписаться на периодику, издававшуюся в СССР и странах Восточного блока. Некоторые (насколько я помню, В.С. Мейланов) подписывались на академические журналы по специальности. На советские газеты не подписывался никто. М.П. Казачков подписывался на еженедельную газету Granma по-английски. Когда я сидел с ним в камере, то читал ее, особенно международный раз дел. Помню, что из этой газеты я узнал о плане ближневосточного урегулирования, выдвинутого королем Хусейном в январе 1985-го.

Можно было заказывать книги через «Книгу-почтой». Получать какие бы то ни было печатные издания с воли категорически запрещалось. Формальное объяснение этого запрета состояло в том, что в тексте можно сделать какие-то знаки и таким образом передать информацию. Но, по сути, это просто была еще одна мера притеснения заключенных.

Как правило, администрация не торопится переводить заключенных из камеры в камеру. Происходит это либо когда конфликт между соседями по камере принимает такие формы, что администрации приходится вмешаться, либо когда кому-то хотят создать неприятную атмосферу в камере и подбирают тех, с кем он уже испортил или наверняка испортит отношения, либо, наконец, когда кого-то хотят свести с одним из осведомителей.

Первые несколько месяцев в Чистополе прошли спокойно. После Ельчина и Янина я сидел в камере с М.П. Казачковым, В. Сендеровым и А. Должиковым. В этой камере меня застали известия о смерти Черненко и об «интронизации» Горбачева. Через какое-то время В. Седерова от нас перевели, а на его место посадили Новосельцева, с которым у меня сразу не сложились отношения.

В начале мая меня перевели в камеру, где сидели В.С. Мейланов, В.А. Некипелов, спустя какое-то время к нам добавили и А. Должикова. Вазиф Серажутдинович Мейланов – это диссидент из Дагестана, человек исключительной честности и мужества. Он получил максимальный срок по статье – 7 лет, за то, что вышел в Махачкале на площадь с протестом против процессов Щаранского и Орлова. В лагере сразу отказался работать и за все время срока действительно не отработал ни одного дня. Его практически все время держали в ШИЗО, довели до полной дистрофии и отправили на три года в Чистополь. В тюрьме он также не работал, но КГБ и администрация с этим вынуждены были мириться и уже не пытались его преследовать. Виктор Александрович Некипелев, известный правозащитник, прекрасный поэт, мужественно выдерживал преследования администрации в лагере и в тюрьме, куда его перевели после года непрерывных провокаций и травли. Саша Должиков был осужден за шпионаж в пользу Китая. По приговору ему определили часть срока в крытой тюрьме. Это был хитрый, смышленый парень, усиленно подлизывавшийся к своим старшим по возрасту и более образованным сокамерникам, но время от времени по причинам, для нас совершенно не понятным, буквально в одночасье менявшим тактику и переходившим от заискивания к хамству и неприкрытой агрессивности. От Должикова, кажется, достался мне самоучитель польского языка, и я стал ежедневно тратить еще по часу на польский.

15 мая 1985 г. в Варшаве началось совещание экспертов по проблемам прав человека стран ЕС. Я написал заявление, что лучшими экспертами по правам человека в СССР могли бы стать те, кто пережил холод и голод советских политических лагерей и тюрем, но их почему-то на это совещание не пригласили. 15 мая я отдал заявление и провел однодневную голодовку протеста. Меня вызвал майор Чурбанов, начальник политического отделения (отрядный). Внимательно глядя на меня, он сказал, что голодовка – это грубое нарушение режима и обычно наказывается карцером. Выдержал паузу и добавил, что на сей раз мерой наказания избран перевод на строгий режим на два месяца.

Строгий режим – это тоже весьма суровое наказание, не легче карцера. В течение первого месяца заключенного переводят на пониженное питание. Пайка хлеба 400 гр, а не 500, как на общем. Сахара не дают вообще. На завтрак – тот же черпак каши, что и на общем. На обед – суп без мяса и жиров. Поскольку от жиров я и так отказывался, то в этом разницы я не почувствовал. На ужин каши не дают вообще, а дают только какую-то соленую мелкую рыбешку, наполовину тухлую и состоящую в основном из костей и головы. Кроме того, на строгом в течение всего срока прогулка 30 мин., а не час и ларек 3 рубля в месяц, а не 5, как на общем. Свиданий и бандеролей не полагается вообще (на общем тюремном раз в год полагается бандероль и два раза в год – короткое свидание). Поскольку строгий режим у меня заканчивался 14 июля, сразу после этой даты я мог рассчитывать на свидание с мамой и дедушкой.

Однако в начале июля меня вызвал к себе в первый и последний раз оперуполномоченный КГБ майор Калсанов.

Кабинет Калсанова, так же как и кабинет Чурбанова, размещался прямо в нашем крыле тюрьмы, в одной из камер, переоборудованной под кабинет. Войдя, я увидел мужчину в штатском лет 35–40, среднего роста, очень спортивной наружности, с довольно красивыми и яркими восточными чертами лица. Я представился и остановился у дверей. Калсанов сидел в другом конце кабинета за столом и, мельком взглянув на меня, продолжал перебирать какие-то бумаги. Потом поднял глаза и сказал, что у него ко мне два вопроса: один – формальный, а другой – более серьезный. Опять помолчал немного. «Формальный вопрос – это невыполнение нормы выработки. Почему не выполняете норму?» – а сам внимательно на меня смотрит. «Норма большая, я не успеваю», – и тоже смотрю ему в глаза. «Конечно, не успеваете! Ивритом нужно позаниматься, и английским, и польским, и йогой тоже!» Этим Калсанов, разумеется, хотел мне дать понять, что у него в каждой камере глаза и уши. «Ну так что же, Ривкин, будете норму выполнять?» – и опять прямой внимательный взгляд в глаза. «Норма большая, я выполнять ее не могу». – «А у вас, кажется, свидание скоро?» – и легкая улыбка в усы. Я не реагирую, стою молча. Калсанов опустил глаза, роется в бумажках, на меня не смотрит. Через какое-то время опять про меня вспомнил: «Ну ладно, можете идти… А второй вопрос мы пока отложим…»

Больше Калсанов меня не вызывал ни разу. Дня через три меня перевели в другую камеру, там сидели В. Ельчин, В. Осипов и В.А. Некипелов. Срок свидания приближался, и я очень волновался, ведь уже около года я не видел маму и дедушку. Я отлично понимал, что если я так переживаю, то они переживают в десять раз сильнее. За этот год дедушка перенес тяжелый инфаркт, я из маминых писем не очень ясно понимал, насколько он оправился, и очень хотел его видеть. Я посоветовался с Володей и решил сделать «жест доброй воли». Вместо двух сеток начал сдавать четыре. Но это не помогло, свидания меня лишили буквально за неделю до положенного срока, 7 июля. А тот самый, незаданный, «второй вопрос» я стал чувствовать довольно явственно. Отношение администрации ко мне видимо менялось, лишение свидания стало только первым шагом из серии репрессивных мер, которые начались осенью 85-го.

В. Осипов оставил у меня самые неприятные воспоминания. Это был примитивный, истеричный мужичок со всеми ухватками провинциального уголовника. Он признавал только один критерий человеческой ценности: физическую силу. С теми, кто был сильнее его, он держался всегда сдержанно и настороженно, а тех, кто слабее, третировал беспардонно. Особенно доставалось от него В.А. Некипелову. В. Ельчин пытался его удерживать, и это в общем удавалось. Во всяком случае, дальше грубой ругани В. Осипов не заходил.

Незадолго до Рош а-Шана (Еврейского Нового года) из соседней камеры передали по кружке, что там сидит Йосеф Бегун, известный отказник и узник Сиона, что он хочет со мной говорить. Я взял кружку, и впервые услышал голос Бегуна. Первые слова, которые я ему сказал, были: «Ктива у хатима това» («Хорошей записи и печати», традиционное еврейское новогоднее пожелание). Йосеф сказал, что ему приятно, что есть с кем поговорить на иврите. Я вкратце рассказал ему о своем деле, о том, как выучил в Барашево первые слова на иврите. Поговорили мы с ним по кружке всего один раз. Вскоре его перевели в другую камеру.

Моими соседями стали Н. Алиев и В.А. Некипелов. Нуреддин Алиев родился в Агдаме, в единственном азербайджанском городе Нагорного Карабаха. В первый раз был осужден за хулиганство. Судили его в Шуше, и все судьи были армяне. С тех пор армян он возненавидел лютой ненавистью. Через год после освобождения он поджег здание того суда, в котором его осудили. Ему дали десять лет по ст. 66, терроризм. С Алиевым сидеть было очень не просто. Молодой, горячий азербайджанец, до предела изголодавшийся, очень страдавший от многолетнего пребывания в четырех стенах, от отсутствия женщины, очень тосковавший по родному Азербайджану, он находился на грани нервного срыва. К тому же он постоянно вынужден был говорить порусски, много лет ему не с кем было слова сказать на родном языке. По-русски он говорил очень хорошо, но когда волновался, то, как и любой человек, говорящий на неродном языке, сразу начинал путаться и делать ошибки. Он сам это чувствовал, и это его злило еще больше. При этом Алиев очень неплохо знал и любил азербайджанскую поэзию, вообще был человеком поэтичным, ранимым, даже сентиментальным. Впрочем, это была именно та сентиментальность, которая в любую секунду может обернуться жестокостью, даже садизмом. Так, Алиев очень симпатизировал тараканам, которых в любой камере было с избытком. Он подкармливал их хлебом, с интересом наблюдал за их перемещениями и, конечно, никогда их не давил.

Как сейчас вижу Алиева, быстро ходящего, почти бегающего из угла в угол. Походка легкая, мягкая, изящная даже, глаза горят, и встречаться с ним взглядом очень нежелательно. Ни дать, ни взять, тигр в клетке. Притом, однако, что в этой же клетке нахожусь и я. С В.А. Некипеловым у Н. Алиева сложились очень интересные отношения, своего рода приязнь-конкуренция-ненависть. Споры у них иногда возникали по самым неожиданным поводам. Как-то раз Алиев заметил у койки Некипелова таракана и с радостным кличем стал раскидывать перед ними хлебные крошки. В. Некипелов негромко, но твердым голосом сказал: «Нуреддин! Ну сколько раз я просил вас: не кормите тараканов у моей тумбочки!» Алиев мгновенно выпрямился и, сверкая глазами, выпалил с сильным акцентом, путаясь в окончаниях: «А я вас просить, Виктор Александрович, у мой тумбочка таракан нэ давить!!!»

Но именно В.А. Некипелов на моих глазах спас Алиеву жизнь, или, по крайней мере, очень помог его спасению. Как-то раз Алиев дошел до состояния полной невменяемости. Не помню, что было тому причиной да и была ли конкретная причина, но Нуреддин носился по камере все быстрее, изрыгая жуткие проклятия в адрес ментов, чекистов, армян и всех тех, кого он считал своими недругами. Вдруг он метнулся к своему мешку, достал оттуда какую-то длинную тряпку, быстрыми умелыми движениями привязал ее к решетке на окне, встал на тумбочку и завязал узел у себя на шее. Я стоял в двух метрах и смотрел как зачарованный, дикость и полная нереальность происходящего меня просто парализовали. Я понимал умом, что сейчас может погибнуть человек, что я должен немедленно вмешаться, но не мог сдвинуться с места. Алиев оттолкнул ногой тумбочку и повис в петле. Через несколько секунд его тело замерло, глаза застыли, нижняя челюсть отвалилась. В ту же секунду В. Некипелов рванулся мимо меня к двери и громко забарабанил в нее. Надзиратель открыл почти мгновенно. Наверное, уже наблюдал снаружи, а может, просто стоял рядом. Надзиратель поддержал тело Алиева, а Некипелов умелыми движениями ослабил петлю. Нуреддина положили на койку, через минуту он закашлялся, с шумом втянул воздух и открыл глаза.

30 октября, в день политзаключенного, я, как и в прошлые годы, провел однодневную голодовку солидарности с узниками совести. На следующий день мне объявили 6 месяцев строгого режима. Весь ноябрь просидел на пониженном питании. В декабре опять стал получать общую норму. Но тут подошло 10 декабря, день прав человека. Я провел однодневную голодовку протеста. В тот же самый день ДПНТ объявил мне 15 суток карцера и отвел вниз, на первый этаж. По дороге он бросил мне какую-то фразу вроде: «Ну посмотрим, что вы дальше запоете». А я ему ответил: «Вы пытаетесь на меня давить, потому что не знаете, с кем имеете дело. Но со временем вы поймете, что силовые приемы на меня не действуют». Похоже, что я, сам того не зная, подал им новую идею: они решили экспериментально проверить, действуют ли на меня «силовые приемы». Вообще, тюремщики твердо убеждены, что сломить они могут любого. И хотя на практике им приходится (нечасто) встречать людей, которых сломить нельзя, они считают, что эти «досадные исключения» никоим образом не опровергают общее правило. Карцерные камеры находятся на первом этаже. Слева по коридору, в самом конце, одна довольно большая камера – это карцер для политических. В тот день она была занята, из чего я сделал вывод, что не я один голодал 10 декабря. Меня посадили в общий карцер для уголовных, справа по коридору. Как мне рассказали мои новые соседи, там есть восемь карцеров. На самом деле это одна большая камера, разбитая тонкими кирпичными стенами на восемь узеньких «пеналов». Из общего коридора меня завели в маленький коридорчик, или «предбанник», метров 8–10. Туда выходили двери всех восьми карцеров. Меня завели в карцер, крайний слева, примыкающий к наружной капитальной стене.

Это было узенькое помещение, шириной чуть больше метра, настоящий пенал. У наружной, «холодной», стены – нары, которые опускали только на ночь. В полу у двери – очко канализации, на котором можно было присесть «по-орлиному». И больше ничего. Стены и низкий потолок – цементная «шуба», пол каменный. Под потолком – крошечное окошко, точнее, какая-то вентиляционная отдушина. Свет через нее не проникал даже в полдень, из-за множества решеток, и потому свет в карцере горел круглые сутки. Да и воздух почти не проходил. Впрочем, это было к лучшему. Когда открывалась кормушка и в карцере проходил небольшой сквозняк, меня тут же пронизывало ледяным холодом, и начинался жуткий озноб. Меня буквально всего трясло. Причем холод шел не снаружи, а откуда-то изнутри, из живота, из сердца. Я вскакивал с места и начинал бегать и прыгать по камере, чтобы хоть как-то согреться. Батареи в камере не было, но проходила вертикальная отопительная труба, а от нее – горизонтальная, в соседние камеры. Сначала я пытался к той трубе прижиматься и так греться, но потом понял, что прыжки по камере согревают лучше.

Ни бушлата, ни каких-то теплых вещей в карцер брать нельзя. Заключенному в карцере оставляют только стандартную зэковскую курточку и штаны из легкого хлопчатобумажного материала. Наготу эта одежда прикрывает, но тепла не дает никакого. Если даже кто-то пытается надеть теплые вещи снизу, под курточку, то их обязательно снимают при личном обыске. Каждого заключенного, наказанного карцером, тщательно обыскивают, с полным раздеванием, и отбирают при этом все теплые вещи, всю бумагу, до последнего листочка, и вообще, все что было в карманах курточки. Кроме тех лохмотьев, которые на нем надеты, заключенный не имеет права пронести в карцер ни ниточки, ни крошки, ни листочка бумаги. Даже кружка, миска и ложка остаются в камере. Пищу и кипяток выдают прямо в посуде, и сразу после еды забирают эту посуду обратно. Меня каждый раз обыскивали уже в самом карцере, как только туда заводили, всегда в присутствии ДПНТ, который внимательно контролировал действия своих подчиненных.

Питание в карцере такое же, как в первый месяц строго режима, с той разницей, что еду дают через день. Этот день зэки с мрачным юмором назвали «летный день», на следующий день выдают только пайку хлеба (400 г) и кипяток. Этот день именуется на зэковском жаргоне «пролетный». Кипяток раздают два раза в день – утром и вечером. Но, если попросить, надзиратель даст кружку кипятка и в неурочное время. Разумеется, ни прогулок, ни радио, ни книг, ни газет, ничего этого в карцере нет. Если заключенный скажет, что хочет написать заявление, ему дадут бумагу и карандаш, но вместе с готовым заявлением отберут и карандаш, и остаток неиспользованной бумаги. Нары опускают только на ночь, и в открытом виде они занимают по ширине почти всю камеру. Днем нары закрыты на замок. Ни одеяла, ни подушки, разумеется, нет. С вечера иногда удавалось уснуть, но через пару часов просыпался от жуткого холода и прыгал по камере, чтобы согреться. Потом наступал такой момент, когда сон и усталость оказывались сильнее холода, я падал в изнеможении на нары и мгновенно проваливался в забытье. Но через какое-то время опять просыпался от жуткого озноба и начинал прыгать по камере. И так три-четыре раза за ночь.

Именно в это время я впервые познакомился с уголовными заключенными. Они постоянно переговаривались между собой, не особенно обращая внимание на надзирателей. Надзиратель довольно часто заходил в маленький коридорчик, соединявший карцера, но большую часть времени его там не было и можно было говорить почти в открытую. Сначала я робко прислушивался, а потом и сам стал принимать участие в этих разговорах. Когда мои соседи узнали, что я сижу по 70-й, они просто завалили меня своими рассказами о грубейших нарушениях закона и о жестокости охраны. Я нисколько не сомневался, что рассказы эти правдивы, но не мог понять, чем же я в состоянии тут помочь. Мои соседи были твердо уверены, что заключенный «политик» имеет какоето влияние на начальство, что к нему прислушиваются, и сколько я ни объяснял, что это не так, они остались при своем мнении.

25 декабря кончался мой срок в карцере, но 24 декабря был день узников Сиона, который я тоже ежегодно отмечал голодовкой. Я внимательно считал сутки, чтобы не пропустить этот день. Ни радио, ни газет в карцере нет, так что сбиться со счета дней вполне возможно. И вот наступило 24 декабря. Я попросил бумагу и написал большое, страниц на двадцать, заявление в ПВС СССР. Я подробно описал свое дело, рассказал, как начал учить иврит и соблюдать законы иудаизма. В конце я написал, что не вижу для себя более возможности жить в СССР, прошу лишить меня советского гражданства и отправить в Государство Израиль. 24 декабря я подал это заявление и объявил однодневную голодовку. Назавтра мне принесли мое заявление назад, а вместе с ним и постановление на следующие 15 суток.

Силы мои заметно убывали, мне казалось, что в камере становится все холоднее с каждым днем. Может, так оно и было, а может, просто озноб пробирал меня изнутри. Пальцы рук оставались холодными как лед, хотя я все время держал ладони за пазухой или прижимал к батарее. Пытался любыми способами отвлечься от мысли о жутком холоде, как-то зацепиться за любое новое впечатление. Однако новых впечатлений в камере, сплошь покрытой цементной шубой, было немного. И тогда я стал вглядываться в очертания застывших капель цемента, которыми были покрыты стены и искать в них какие-то осмысленные очертания, фигуры людей и животных. И вот разглядел я какуюто склоненную человеческую фигуру, на корточках, в широкой и плоской шляпе, а рядом фигуру животного с двумя длинными ушами. Мне показалось, что это старый китаец с кроликом. Почему китаец, не знаю. Из-за шляпы, наверное. И чем дольше я смотрел на эти фигуры, тем яснее их видел. И я вскоре, только глянув на это место стены, безошибочно различал своего китайца. И начал я понемногу с ним разговаривать, рассказал ему о себе, поплакался о своих несчастьях, и, странное дело, вроде как-то помогло, полегче стало.

А тут произошло одно событие, которое меня и отвлекло, и поддержало. За день-два до Нового года в тюрьме был прокурорский обход. В каждом городе и районе, где есть лагеря и тюрьмы, в штате прокуратуры имеется прокурор по надзору за ИТУ. И вот этот прокурор посетил чистопольскую тюрьму. Добрался он и до карцера. И вот прыгаю я, как обычно, по камере, и вдруг в неурочный час открывается дверь, и я вижу на пороге большую группу офицеров и надзирателей, а в центре этой группы – пожилого полного человека в прокурорском мундире. «Жалобы, претензии есть?» – привычной скороговоркой бросил он мне. И тут я начал подробно рассказывать ему все то, что услышал от соседей по карцеру, о том, кто в карцере голодает, кто и когда вскрыл вены, кому не вернули часть вещей после обыска и т.п. Пару минут прокурор слушал меня молча, а потом резко прервал: «Вы что, адвокат тут, что ли?» Не задумываясь, я ответил: «Да, адвокат, именно за это я тут и сижу! А почему вы в карцере не топите? Почему труба отопления чуть теплая?» С минуту он молча на меня смотрел и, не сказав ни слова, вышел. Так закончилось мое единственное за два года общение с прокуратурой.

Новый, 1986 год я встретил в карцере, как и предыдущий, 1985-й. И вновь убедился в правильности старой поговорки: как Новый год встретишь, так его и проведешь. Следующий год я просидел если и не весь в карцере, то значительную его часть.

Наконец 8 января меня вернули в камеру. Моим новым соседом стал Толя Бобыльков (я с ним в Барашево сидел, а потом его отправили в Чистополь, еще до меня, за попытку побега). Бобыльков меня сразу спросил: «Что у тебя с голосом?» И в самом деле я вдруг заметил, что нормальным голосом я уже говорить не могу. Либо шепчу, либо, когда хочу говорить погромче, начинаю пищать каким-то странным фальцетом. «Это у тебя после карцера дистрофия», – сказал Бобыльков. Потом я не раз убеждался: в результате дистрофии с голосовыми связками что-то происходит, как-то они усыхают и в голосе полностью пропадают глубокие, низкие звуки. Остается какой-то писк. Тогда же я заметил, что у меня полностью прекратился рост волос и ногтей.

Кроме него там сидел еще Нуреддин Алиев. После первых приветствий Нуреддин протянул мне какую-то книгу в синем переплете: «Это тебе от Бегуна». Оказалось, что до этого Н. Алиев сидел в одной камере с Й. Бегуном и тот, предвидя возможность моей с Алиевым встречи, передал ему для меня Сидур. Математический расчет Й. Бегуна сработал точно. Через два месяца после того, как он отдал Сидур Алиеву, я его получил. Это был первый еврейский молитвенник, который я когда-либо держал в руках. И попал он мне в руки именно тогда, когда я так хотел выразить Богу свою благодарность за Его милости, за то, что не оставил меня в трудный час. Хотел, но не знал как. И вот в моих руках наконец-то та книга, которую евреи тысячи лет раскрывали, когда хотели выразить хвалу Господу.

Однако это был не только мой первый молитвенник, но и мой первый учебник иврита. Сидур был двуязычный, каждая страница была разделена пополам, с внешней стороны был текст на иврите, а с внутренней – перевод на русский. Так началось мое «двойное обучение»: я учился молиться и я учился языку молитвы. Я читал вслух слова молитвы на иврите и заглядывал в русский перевод, чтобы понять, что же именно я читаю. К тому моменту я мог по слогам прочесть на иврите текст с огласовками, но словарный запас у меня был ничтожный, и почти ни слова из читаемой мною молитвы я не понимал. Порядок слов в предложении на иврите довольно близок к порядку слов в русском предложении. Начало и конец фразы я определял по знакам препинания. А дальше искал перевод, следуя порядку слов. Правда, иногда этот метод меня подводил. Полного соответствия в структуре фразы между русским и ивритом все-таки нет. Спустя годы я убедился, что значения некоторых слов я запомнил неправильно. Но удивительно другое: куда больше слов я тем не менее понял верно. Так открылась новая, радостная страница моей жизни – страница еврейского молитвенника.

Я немного отъелся и отогрелся, начал понемногу разбираться в Сидуре и читать по буквам первые слова молитвы на иврите, но долго отдыхать мне не пришлось. Через 8 дней приносят новое постановление: 15 суток за невыполнение нормы выработки. И ведут в тот же карцер, в уголовный, в крайнюю камеру. Не знаю, почему меня опять туда повели: или политический карцер опять был занят, или они выбрали мне специально камеру похолоднее.

И надо сказать, что эта третья «пятнашка» меня здорово подкосила. В прошлый раз я знал, на что иду, и был морально готов к карцеру. Но никак не ожидал, что меня посадят туда еще раз, причем почти без перерыва. Сразу попытался взять себя в руки, сосредоточиться. Я много раз слышал выражение «собрать нервы в кулак», но только теперь понял, что это значит. Я буквально собирал и зажимал в кулак расшалившиеся нервы, пока мы проходили эти несколько шагов от камеры до карцера. Меня завели в камеру, обыскали и оставили одного. И первым делом стал я искать на стене своего «китайца». «Китаец» был на месте и так же ласково гладил своего кролика. И как только я в этом убедился, как-то сразу успокоился. Странное существо – человек! Кроме холода и голода с этой камерой у меня никаких ассоциаций не было. Более того, другие «пеналы» были, надо полагать, потеплее чем мой, примыкавший ко внешней стене. Но тем не менее именно то, что я попал в знакомую обстановку, увидел своего «китайца», именно это помогло мне успокоиться.

Но не только «китайца» встретил я из своих знакомых. Кое-кто из тех, кто сидел со мной раньше, еще продолжал досиживать в карцере свои пятнадцать суток. Узнав, что меня почти без перерыва «спустили в трюм» третий раз подряд, соседи со знанием дела поставили диагноз: «Да, это жесткий пресс!» И стали еще охотнее делиться со мной своими проблемами. И хотя помочь я ничем не мог, разговоры эти както отвлекали от жуткого озноба. Но и озноб становился все сильнее. Все тело как-то заледенело, но особенно мерзла спина. По ней перебегали какие-то ледяные мурашки, я их прямо физически чувствовал. Было только одно облегчение. Нары в моей камере закрывать перестали. Так что в «летный» день после обеда можно было прилечь и пару часов крепко вздремнуть. Только эти два часа из суток я и не мерз. Все остальное время бил озноб. Ночью вскакивал раз пять-шесть, прыгал по камере, но и это не согревало. Спал, наверное, часа четыре в сутки, не больше. Дефицит сна и жуткий озноб в сочетании привели меня в какое-то лихорадочное, невротическое возбуждение. Я довольно громко перекрикивался со своими соседями по карцеру, а когда раздавался звук ключа в замке, замолкал последним, договаривая фразу, когда надзиратель был уже в коридорчике.

Даром это мне не прошло. В последний день моей «пятнашки» в камеру зашел ДПНТ и объявил, что за систематическое нарушение Правил внутреннего распорядка (разговоры в камере), я наказан еще пятнадцатью сутками карцера. И вот тут мне стало страшно по-настоящему. Я понял, что выдержать в таком холоде еще пятнадцать суток просто не смогу. Тем более что на сей раз я уж никак не ожидал нового карцера. Я, конечно, разговаривал с соседями, но ведь и все разговаривали, и никому, при мне, по крайней мере, за это сутки не добавляли. А тут сразу новая «пятнашка»…

Первые несколько часов я был просто в шоке. А потом стал тщательно анализировать ситуацию и искать в ней какой-то смысл. И я понял, что сейчас я прохожу нечто вроде испытания, своего рода экзамен. Если я сломаюсь, «не сдам экзамен», то дальше все в моей жизни будет плохо, не так, как я хочу. А если выдержу, то все у меня получится, и в Израиль я приеду, и маму с дедом увижу, и вообще все будет хорошо. Это ощущение меня как-то ободрило. Хаос и абсурд происходящего наполнились каким-то смыслом. Я понял, что есть некая злая сила (не КГБ, и не администрация), а именно какая-то Злая Сила, которая хочет меня сломить, и что есть некая Добрая Сила, которая хочет мне помочь и незаметно посылает мне помощь, только я не всегда это замечаю. Я вдруг ясно понял, что я просто песчинка, пылинка какаято, которую несут огромные волны по безбрежному океану, и что от моей воли в этой игре волн ничего не зависит. Таково было первое пробуждение религиозного чувства в моей душе. Я понял, что единственное мое спасение, это полностью отдаться на волю Бога, и впервые ясно почувствовал Бога как реальность, неоспоримо и властно присутствующую в моей судьбе, а не как некое абстрактное понятие. И тогда тот факт, что я за неделю до посадки в карцер получил от Й. Бегуна Сидур, наполнился в моих глазах новым смыслом. Я понял, что это был знак, призыв ко мне: «Держись! Не сдавайся! Не сдавайся, как бы ни было трудно!» И я решил, что буду держаться вопреки всему, вопреки всем властным требованиям изнемогавшего тела, вопреки голосу здравого смысла, который все громче подсказывал мне: «Дурак! Ну чего ты добиваешься?! Загнешься здесь, никто и не узнает! Кому это нужно?! Для чего?! Ради чего?!»

Очень трудно назвать какой-то день, даже какой-то месяц или год, когда я поверил в Бога. Это, конечно, был длительный процесс, и начался он еще в Барашево. Уже тогда мы вчетвером, В. Аренберг, Г. Фельдман, Я. Нефедьев и я, делали Киддуш (Освящение Субботы), носили кипу, читали первые главы Торы. Я выполнял эти религиозные обычаи, но, в сущности, они были для меня скорее частью моего национального этоса, моего вновь обретенного еврейства, нежели чем-то сакральным. И в Чистополе я носил кипу, не работал по Субботам, не ел свинины, но этим я заявлял о своем еврействе, не более того. Никакого священного, божественного трепета я при этом не испытывал. Этот трепет, это осознание, что жизнь и смерть моя в руках Бога в самом буквальном смысле, появились только постепенно, под влиянием новых и новых преследований, новых и новых испытаний, к которым я совершенно не стремился, да и совершенно не был готов, но которые вот уже больше года обрушивались на меня с удручающей непреложностью. В карцере чистопольской тюрьмы это чувство наконец пробило себе дорогу в мое «дневное» сознание и подчинило его себе, преодолев отчаянное сопротивление моего одномерного, рационалистического рассудка. Хотелось бы добавить, что не покидало это чувство меня с тех пор никогда, но это, разумеется, не так! За прошедшие двадцать лет я опять оброс жирком «мирной жизни», опять вернулся к мирской суете, погоне за мнимым благополучием и успехом. Но в самые важные и в самые страшные минуты моей жизни живое и сильное религиозное чувство вновь пробуждается в моей душе. Я вспоминаю, как тогда, в феврале 1986-го, я предал себя в руки Бога и как Бог меня спас. И я верю, что если не совершу страшного предательства и не изменю Богу, то Он всегда Спасет меня, Спасет в духовном, религиозном смысле. Ибо истинное Спасение есть Спасение в Духе. Наша бренная плоть, о которой мы так волнуемся и беспокоимся, также в руке Божьей, но только не о ней сегодня мои скромные молитвы.

В том, что в тот раз меня именно Бог спас, я не имею никаких оснований сомневаться. Вскоре после того, как мне добавили сутки, я услышал громкий голос, звучавший из одной из соседних камер. Говорил человек с сильным армянским акцентом, и притом говорил высоким голосом, таким же надломленным фальцетом, каким говорил я. Он назвал какую-то армянскую фамилию (не помню сейчас) и рассказал свою историю. История для советской тюрьмы вполне обычная. Его этапировали на крытку. На приеме, во время обыска, надзиратели взяли себе из его вещей, что им приглянулось. Он попробовал возмущаться. Его избили. Он объявил голодовку. Его посадили в карцер. И вот, узнав, что тут же сидит «политик», он начал просить меня о помощи, разделяя общие иллюзии, что к нам, осужденным по ст. 70, кто-то прислушивается. И хотя я этих иллюзий нисколько не разделял, но помогать ему взялся охотно. Я диктовал ему заявления начальнику тюрьмы и в прокуратуру, сам написал одно заявление городскому прокурору по надзору. Кстати, подача жалоб и заявлений за других заключенных категорически запрещена. Обычно такие заявления даже не принимают. Но у меня заявление взяли, наверное, сразу не поняли, что я пишу за другого. Разумеется, никакого ответа я на то заявление так и не получил, но и не наказали меня за него. Мой подопечный отправлял по одному заявлению каждый день.

И я вдруг понял, что уже не так страдаю от холода, что смог как-то преодолеть критическую «мертвую точку» своей «жизненной параболы» и начинаю понемногу подыматься, что отступает чувство отчаяния и безысходности, что жизнь вновь обретает какой-то смысл. Из этой истории я на всю жизнь сделал важный урок: если тебе стало так плохо, что сил нет дальше жить, найди кого-нибудь, кому еще хуже, и начни ему помогать, сразу полегчает.

И еще один урок я тогда извлек: если человек делает навстречу Богу один шаг, то Бог делает ему навстречу три шага. На девятые сутки в неурочный час открывается дверь, меня выводят и ведут в политический карцер. То ли там место освободилось, то ли поняли мои «начальнички», что я дохожу до последней черты, но жизнь моя стала резко меняться к лучшему. Политический карцер в Чистополе один, находится он, как я уже писал, в конце коридора, слева. Он раза в два больше чем тот «пенал», где я сидел до тех пор, и, главное, намного теплее. Там есть настоящая батарея, хотя и скрытая решеткой, но какое-то тепло от нее все же идет. Есть маленький столик, куда можно поставить миску. Есть и окно, под самым потолком, но все же какой-то свет через него проникает. Зимой, правда, лампочка горела постоянно, но, когда я там оказался уже в мае, днем ее на пару часов выключали.

На этом чудеса не кончились. Через пару дней меня сводили в баню, где я впервые за эти два месяца по-настоящему согрелся, хотя только на часок. Вообще, из карцера и ШИЗО в баню водить не полагается, и я ни разу не слышал, чтобы из этого правила для кого-то делали исключение. Что уж им в голову ударило, не знаю. А за день до конца срока заходит ко мне в карцер подполковник Чашин, замполит чистопольской тюрьмы, молча ставит на стол поздравительную открытку с днем рождения от моего друга, Максима Блоха, и так же молча выходит. Это тоже событие необыкновенное. По правилам внутреннего распорядка письма в карцере не вручаются, и это тоже единственное в своем роде исключение на моей памяти. Тут уж я понял точно, что это все – перст Божий, знак мне, что я поступаю правильно и что мне и дальше нужно держаться твердо и не сдаваться. Правда, мои «юридические консультации» даром мне не прошли. За день до конца четвертой «пятнашки» зашел в карцер ДПНТ и сказал, что на меня имеются рапорта за «межкамерную связь». Выдержал паузу и добавил, что хотя это очень серьезное нарушение, но на сей раз меня наказывают лишением очередного свидания.

Хорошо помню, что меня вывели из карцера именно в Субботу, и в этом я тоже увидел добрый знак. Я решил, что отныне строгое соблюдение заповедей и в первую очередь регулярная молитва должны стать главным содержанием моей жизни. С этого дня мой распорядок дня несколько изменился. Проснувшись утром, я только полчаса занимался йогой. Потом минут 30–40 читал утреннюю молитву. Начинал я с утренних благословений. Какие-то части молитвы я пропускал, времени не хватало. Но я знал, что главная еврейская молитва – это Шема Исраэль, и потому читал ее особенно внимательно, иногда повторяя по нескольку раз. После ужина я читал вечернюю молитву, также повторяя Шема Исраэль по нескольку раз. В Субботу я молился намного больше, целый час до завтрака, и после завтрака тоже, читал послеполуденную молитву (Минху) и вечернюю молитву полностью. Однако мое спокойное молитвенное служение продолжалось очень недолго.

Сначала меня вернули в камеру к Н. Алиеву и А. Бобылькову, с которыми я отсидел восемь суток в январе. Первое время все было нормально, но потом я заметил, что Нуреддин становится очень раздражительным. Он вообще очень часто переходил от эйфории и возбуждения к унынию и депрессии, а от уныния – к взрывам необузданного гнева. Я почувствовал, что он только ищет повода, чтобы взорваться. Как-то раз мы стояли одетые у двери и ждали вывода на прогулку. Было семь утра. По радио начали передавать последние известия. Я стал прислушиваться. Алиев продолжал рассказывать какую-то историю, явно претендуя на общее внимание. Я его не перебивал, но и не слушал. Он явно это заметил. Постучав в кормушку, он попросил у надзирателя электробритву и начал бриться. Вообще, бриться мы были обязаны. Отпускать бороду было запрещено. Ежедневно или через день мы просили в камеру бритву и брились все по очереди. Но никто не начинал бритье за пять минут до прогулки, стоя в телогрейке у дверей. И уж тем более никто не включал электробритву, когда передавали последние известия. Алиев явно ждал, что я попрошу его выключить бритву (или попрошу надзирателя, стоявшего за дверью, вынуть вилку из розетки). Я никак не прореагировал, и, не глядя на Алиева, продолжал прислушиваться к отдельным словам, долетавшим до меня из репродуктора сквозь шум электробритвы. Воцарилось тягостное молчание. Толя Бобыльков, желая как-то разрядить атмосферу, спросил меня о чем-то из новостей, которые сейчас передавали. Поскольку я вслушивался очень внимательно, то смог ему правильно ответить. Он наивно удивился: как это ты расслышал? И тут я, не глядя по-прежнему на Алиева, негромко протянул: «Да уж натренировали…» Алиев этого только и ждал. «Кто натренировал?!» Спросил он негромко, прерывающимся голосом и приблизился ко мне. Я молчал. Алиев повторил свой вопрос. И тут Толя Бобыльков просто спас положение. Широко улыбнувшись, он сказал: «Да ясно кто, Калсанов! Один у нас тренер!!» Алиев требовательно смотрел на меня, я молчал, но наивный тон Бобылькова и его широкая улыбка чуть сгладили остроту ситуации. Алиев уже не был ослеплен гневом, но и отступать не хотел. «Кто натренировал?!» в третий раз спросил он меня. Но в это время открылась дверь, нас повели на прогулку. Во дворике мы уже разговаривали, как обычно, хотя я видел, что успокоился Алиев не надолго. Через пару дней меня перевели в другую камеру.

Моими новыми соседями по камере были Новосельцев (имени не помню) и молодой симпатичный латыш Янис Барканс, с которым я познакомился еще в Барашево. Яниса этапировали на крытку позже меня, кажется осенью 85-го. Новосельцев был издерганный, нервный, почти невменяемый человек. Он сидел уже третий раз, считал себя «патриархом диссидентского движения», но при этом был феноменально безграмотен в истории, в философии и даже в текущей политике. Эталоном политзаключенного для него оставался всегда В.И. Ленин. Помню, его очень раздражало, что соседи по камере постоянно читают, вместо того чтобы выслушивать его страстные монологи. Он носился по камере и кричал: «Тоже мне, политзэки! Сидят по углам, читают, каждый свое, как какие-то животные! Ну скажи ты мне, ну разве Ленин так бы себя вел?!»

Новосельцев сразу спросил про кипу у меня на голове, про Сидур, и я имел глупость подробно рассказать ему и об изучении иврита, и о молитве, и о кашруте. Особенно его взбесило, что я не беру сало и комбижир. Он немедленно стал мне доказывать, что это противоречит зэковскому «кодексу чести». Вообще, стал ко мне придираться изо всех сил. Пока с нами еще сидел третьим Баркан, было терпимо, но, когда мы в конце марта остались вдвоем, он перешел все границы. Особенно он напирал на то, что я – не «настоящий» еврей. Действительно, одна из моих бабушек – русская, и я этого никогда не скрывал, но я с детства знал, что я – еврей, да и у окружающих на сей счет сомнений никогда не было. А Новосельцев вдруг стал мне доказывать, что и на четверть русский все равно должен жить в России и что все мои мечты об Израиле это просто предательство. Как-то раз, он предложил мне небольшой кусок от своей пайки. Я не стал отказываться, чтобы его не злить, но и есть тоже не стал. В ужин я доел свою кашу, а его кусок остался на столе. Тут он просто взвился. Он стал орать на меня не своим голосом, утверждая, что не взять пайку в тюрьме это смертельное оскорбление. Я чувствовал, что он хочет во что бы то ни стало выжить меня из камеры, и мне самому с ним сидеть не хотелось.

На следующий день была годовщина смерти Юри Куука (10 апреля, если не ошибаюсь), известного эстонского ученого, диссидента. Пока мы еще сидели вместе, Янис подробно рассказал мне эту трагическую, ужасную и по-советски абсурдную историю. Юри Куук умер в результате варварской процедуры принудительного кормления. В следственном изоляторе Ю. Куук держал голодовку, и довольно долго. Перед этапом на зону ему провели принудительное кормление, причем наши доморощенные эскулапы в голубых погонах решили закачать в желудок двойную порцию пищи, поскольку не скоро будет возможность повторить эту процедуру. Сжавшийся за время голодовки желудок несчастного Ю. Куука лопнул от непомерного объема введенной пищи. Он жаловался на сильнейшую боль, но на это не обратили внимания и отправили е=го на этап. Там очень быстро развился перитонит, и Ю. Куук умер. Такой вот зловещий абсурд. Человека безжалостно убили, он умер в страшных мучениях, и это притом что никому его смерть была не нужна и никто ее не желал.

Политзэки из республик Прибалтики проводили в день смерти Ю. Куука голодовку протеста. Янис сказал, что в этот день он будет голодать, и я решил его поддержать. Я объявил трехдневную сухую голодовку. Я еще не отошел от карцера, но меня так потрясла история Ю. Куука, что я не мог просто жевать в этот день свою пайку, зная, что Янис голодает за стеной. Это была моя единственная сухая трехдневная голодовка, и далась она мне очень тяжело. Обычного голода не чувствовал, но была сильная жажда и страшная слабость. Под конец появилась сильная тошнота, началась интоксикация, я почти не мог стоять на ногах. Все это время Новосельцев орал на меня благим матом, кидался с кулаками, и хотя ни разу не ударил, но было видно, как ему этого хотелось. Он кричал мне, что я уже покойник, что на воле мне не жить и т.п.

В первый же день по окончании голодовки обстановка в камере еще больше обострилась. Я понял, что очень скоро я попаду в больницу, а Новосельцев – в карцер, или получит новый срок, как В. Мейланов за драку с М. Казачковым. Кроме КГБ, никто от этого бы ни выиграл. После прогулки я отказался заходить в камеру, не объясняя причин. Меня отвели в административный корпус, продержали в боксе часа три, там же предъявили постановление на 10 суток за голодовку и отвели в политический карцер.

Там я увидел много нового. Вместо деревянного пола, который мне так нравился и который помогал сохранять в камере тепло, пол теперь был залит асфальтом. Правда, появилась нормальная оцинкованная раковина и нормальный водопроводный кран вместо ржавого «соска».

Но самый главный сюрприз ожидал меня, когда надзиратели на какое-то время оставили открытой дверь, соединявшую общий коридор и маленький коридорчик-«предбанник» уголовных карцеров. Дверь моего карцера находилась почти напротив этой открытой двери, и я без труда слышал, как уголовники между собой переговариваются. И вдруг я слышу глубокий бархатный бас, без труда перекрывающий все остальные голоса. Обладатель этого баса говорил с явным армянским акцентом, и это подало мне идею спросить, не знает ли он что-нибудь про того армянина, который голодал здесь полтора года назад. Каково же было мое удивление, когда я услышал в ответ: «Дорогой, да ведь это же… Я!!» Я просто своим ушам не поверил! Но подробности этой истории мы оба помнили одинаково хорошо. Ее окончание было столь же типичным для советской тюрьмы, как и начало: вещи хозяину не вернули, но согласились поднять из карцера немедленно, как только он снял голодовку. Долго разговаривать нам не дали. Внезапно в моей камере открылась «кормушка», и надзиратель сказал, что он составит рапорт о нарушении Правил нутреннего распорядка. Я сразу вспомнил, что уже дважды отсидел в карцере «сдвоенный» срок…

Мои опасения усилились, когда через пару дней в камеру вошел незнакомый офицер в чине капитана, молодой блондин с узеньким личиком, длинным носиком и бесцветными шустрыми глазками. Оказалось, что это наш новый отрядный, Какалин. Он сразу заговорил на ту тему, которая вот уже больше года не давала покоя ни тюремной администрации, ни оперуполномоченному КГБ: почему политзаключенный Ривкин не выполняет норму выработки. Судя по словам, которые я вот уже год слышал, ничто другое их не интересовало и ни о чем другом они с Ривкиным говорить не хотели, и если Ривкина непрерывно наказывали, так только потому, что вместо восьми сеток он ежедневно сдавал четыре. Однако «язык мимики и жеста» явственно говорил о другом.

Вот и на сей раз Каклин внимательно на меня взглянул, и сразу заговорил о норме выработки. «Почему вы не работаете, Ривкин?» – «Я работаю». – «Нет, четыре сетки в день – это не работа! Вы должны делать восемь и выполнять норму! За невыполнение нормы будем наказывать». Потом последовали обычные вопросы о том, когда у меня кончается строгий режим, о предположительном сроке свидания, и еще одно грозное предупреждение о карах за невыполнение нормы.

Я стал готовиться к худшему. И, как всегда в такие минуты, обратился мыслями и чувствами к Богу. Ежедневная молитва уже превратилась для меня в духовную потребность, и мне было тяжело без нее. Но в карцер взять Сидур мне, разумеется, не разрешили. Молитву Шема Исраэль, по крайней мере ее первые строки, я запомнил наизусть от частого повторения и старался читать ее не только утром и вечером, но каждый раз, когда на душе становилось особенно тяжело. Но тут возникла еще одна проблема: ни шапки, ни кипы у меня в карцере с собой не было. В момент молитвы надо было чем-то покрывать голову. Я взял носовой платок, завязал по углам четыре узелка и использовал его как импровизированный головной убор. Сразу после подъема, как только закрывали нары, я подходил к окну, поворачивался лицом туда, где, по моим расчетам, должно было всходить солнце, покрывал голову платком и читал Шема Исраэль. Иногда повторял ее раз по десять, как мантру, и это действительно всегда помогало…

На сей раз, несмотря на два рапорта о нарушении дисциплины, мне не добавили нового срока, и 23 апреля я благополучно вышел из карцера. По еврейскому календарю это было 14 нисана, канун праздника Пэсах. Позднее, разговаривая с Й. Бегуном, я узнал, что как раз в это время он начал голодовку с требованием вернуть ему конфискованные на очередном обыске еврейские книги. Его посадили в карцер сразу после меня, на «пригретое местечко», если можно так выразиться. Меня поместили в камеру с Вазифом Мейлановым и Валерием Смирновым. В. Смирнов был сотрудником экономической миссии в ФРГ (так он сам, по крайней мере, говорил) и попросил политического убежища. Через некоторое время, поддавшись на уговоры жены и поверив клятвенным заверениям сотрудников посольства, что «Родина-мать все простит», В. Смирнов вернулся в СССР. С недельку ему дали погулять, а потом арестовали по ст. 64. Поскольку вернулся он довольно быстро, по западному радио не выступал, никаких политических заявлений не делал, а на следствии раскаялся и дал подробнейшие показания, то получил он только десять лет, из них, кажется, три года тюремного режима. Собеседник он был интересный, прекрасно знал английский, и вскоре мы с ним сошлись. Он помогал мне разбирать сложные места в книге рассказов Сэлинджера, которую мне в свое время подарил В. Сендеров. Американскую и английскую литературу он знал прекрасно и читал ее в оригинале.

На следующий день я вместе с новыми соседями отмечал Пэсах. Еврейский календарь у меня был. Еще весной 85-го, когда я сидел с Должиковым, тот показал мне еврейский календарь на несколько лет вперед, написанный в свое время Н. Щаранским и оставленный им в чистопольской тюрьме для тех евреев, которые там будут после него сидеть. Я сделал себе копию, и поэтому даты всех праздников были мне известны. На сей раз я отмечал Пэсах с особым настроением. Так совпало, что после трех зимних месяцев, которые я провел почти безвылазно в карцере, эти дни действительно стали днями моей свободы…

Вазифа Мейланова очень заинтересовал мой Сидур, особенно религиозный трактат «Поучения праотцев», который он нередко читал вслух, расхаживая по камере. Ему очень нравились короткие нравоучительные сентенции еврейских раввинов, из которых состоял этот трактат. Вообще, В. Мейланов очень интересовался иудаизмом и выражал мне явную симпатию. Но одно изречение вызвало у него резкий протест. Раби Яаков говорил: «Тот, кто, находясь в пути, повторяет сказанное в Торе и отвлекается от этого, восклицая: “Как прекрасно это дерево! Как прекрасна эта пашня!” – уподобляется Торой тому, кто играет со смертью». Вазифа просто возмутило такое явное предпочтение книжной премудрости живой природе. Я слушал его монолог, и с ужасом убеждался, что в душе я с ним согласен. Разумеется, высказать это вслух я тогда не смел. Как и любой неофит, я принимал любое слово в только что обретенном учении как абсолютную истину в последней инстанции. Каково же было мое удивление, когда много лет спустя я обнаружил у Михи Бердичесвского зубодробительную критику этой сентенции, весьма напоминающую то, что в свое время сказал Вазиф Мейланов…

Апрель и май я отсидел довольно спокойно, даже мои «производственные показатели» на время перестали тревожить «недреманное око» Калсанова. В конце мая меня перевели в камеру с В. Ельчиным и Лизунасом. Вскоре раздался стук в стену. Нашу камеру вызывали на связь «через кружку». Я взял кружку и пристроился к отопительной трубе. Какова же была моя радость, когда я услышал голос Й. Бегуна! На сей раз мы смогли пообщаться куда дольше, чем осенью. Разговаривали мы с интервалом 2–3 дня, всего раз пять или шесть. Я сразу сообщил Йосефу, что переданный через Алиева Сидур я получил. Йосеф и раньше знал об этом благодаря довольно частым перемещениям из камеры в камеру. Я подробно рассказал о своем деле, он рассказал о своем. Володя Ельчин попросил узнать у Бегуна, как обстоят дела у двух известных отказников, у Зелечонка и у Кошаровского, с которыми Ельчин был в свое время близко знаком. Йосеф сказал, что Зелечонка посадили, а Кошаровский на воле. Я рассказал, как прошли осень, зима и весна. Йосеф рассказал, что и его тоже в это время очень жестко преследовали и часто сажали в карцер. Тогда же он сообщил мне, что Натан Щаранский освобожден и выехал в Израиль. Во время наших разговоров надзиратели заглядывали в камеру и наверняка видели, что мы говорим «по кружке». Но они нам не мешали. Наверное, имели соответствующую установку. Думаю, Калсанову тоже было интересно подслушать, о чем мы говорим.

Во время одного из разговоров Йосеф рассказал, что в тюрьме появился новый заключенный, некто Шмелев. Этот Шмелев был уголовник-рецидивист, который в какой-то момент решил стать «политиком», написал антисоветскую листовку, получил новый срок по ст. 70 и был переведен на политическую зону. Через какое-то время его перевели на тюремный режим и доставили в Чистополь. По словам Й. Бегуна, Шмелев в последнее время стал часто кричать в коридор, обливая грязью евреев и обвиняя их во всех бедах России и человечества. Йосеф предложил всем заключенным-евреям провести трехдневную голодовку протеста против антисемитских выкриков Шмелева. Евреев в тот момент в Чистополе было, насколько я помню, трое. Кроме меня и Й. Бегуна сидел там еще тяжелобольной М.А. Морозов. Йосеф сказал, что Морозов, а также Е.М. Анцупов примут участие в голодовке. Сам я криков Шмелева не слышал. Даже если заключенный кричит, подойдя вплотную к двери, его могут услышать только те, кто в коридоре, и те, кто сидят в ближайших камерах напротив. Разумеется, я решил эту акцию поддержать. В конце мая (27–29) мы объявили трехдневную голодовку протеста. 30 мая мне предъявили постановление на два месяца строгого режима. Опять потянулись голодные дни. Правда, немного выручал Лизунас, с которым я тогда сидел в камере. Сразу после нашей голодовки Й. Бегуна перевели из соседней камеры, и мы больше «по кружке» не разговаривали.

По моим расчетам, 29 июля у меня кончались два месяца «cтрогого» и подходил срок свидания. Я написал об этом в письме домой. Обычно родственники политзаключенных письменно извещают администрацию, что собираются прибыть на свидание, но на сей раз мама решила сыграть ва-банк и приехала без предупреждения в тот день, который я как-то рассчитал (возможно, ошибочно). 29 июля она подошла к проходной чистопольской тюрьмы, предъявила паспорт, и попросила свидания. Ее попросили подождать, и через полчаса вынесли постановление о лишении свидания за невыполнение нормы выработки, подписанное сегодняшним числом.

Я, разумеется, ничего об этом не знал. В тот же день, 29 июля, мне предъявили постановление о лишении свидания за невыполнение нормы выработки, но ничего о приезде матери не сказали. Я понял, что произошло, только через пару дней, 2 августа, когда мне вручили письмо от мамы. Хотя письмо из Чистополя пришло в тюрьму сразу же, в день отправки, мне вручили его именно 2 августа, потому что 1 августа, в начале месяца, я отправил свое очередное письмо, которое писал, ничего не зная о мамином приезде. Я сразу обратил внимание на чистопольский штемпель, и у меня сердце упало. В письме мама рассказала, что с ней говорил сам начальник тюрьмы (Ахмадеев) и очень жаловался на мое «плохое поведение», в том числе – на ношение кипы. Интересно, что в отношении главного моего преступления – невыполнения нормы выработки – Ахмадеев не сказал маме ни слова, по крайней мере, в письме она об этом не пишет.

Письмо было очень короткое. Мама не жаловалась ни на начальство, в этом случае письмо не прошло бы цензуру, ни на меня, хотя к этому ее явно подталкивали. Просто писала пожилая беззащитная женщина, которая ничего не понимала в наших «взрослых» «мужских» играх и которая оказалась в этих играх крайней и наказанной больше всех. Прочитав это письмо, я в первый и последний раз за весь срок по-настоящему заплакал. Унижало и бесило сознание полного своего бессилия. Маму цинично делали пешкой в игре против меня и заставляли ее страдать, можно сказать, у меня на глазах, а я ничего не мог предпринять.

Весь день 2 августа был просто в невменяемом состоянии, понимал, что надо как-то ответить на это свинство, но не понимал как. А 3 августа, сразу когда нас вели на прогулку, Шмелев стал громко кричать в коридор, что умер Марк Аронович Морозов. Я разобрал слова «не оказали помощи», «убили» «голодовка» и много сочных эпитетов в отношении КГБ и тюремного начальства. На следующий день я объявил однодневную голодовку протеста против неоказания М. А. Морозову медицинской помощи. В тот момент я еще не знал, что в день смерти М.А. Морозова или сразу после того дня начали длительную голодовку А. Т. Марченко, Е. М. Анцупов и Й. Бегун. Буквально в тот же день, 4 августа, мне принесли постановление еще на 2 месяца строгого режима. Вообще, заключенного можно переводить на строгий режим на срок от 2-х до 6-ти месяцев. Фактически я сталкивался только с двумя вариантами наказания: либо два месяца, либо шесть. Причем два месяца это, как ни странно, мера более суровая. Дело в том, что каков бы ни был срок содержания на строгом режиме, пониженное питание назначается только на первый месяц. Так что, получив шесть месяцев, заключенный как бы получает «гарантию» что пять месяцев подряд ему будут давать общую норму. Разумеется, помимо строго режима есть в распоряжении начальства еще и карцер, но это – само собой. Если же заключенный получает два месяца «строгого», то буквально через пару дней после перевода на общий его могут заново перевести на строгий режим. Таким образом, интервал нормального питания сокращается до месяца. Именно это со мной на сей раз произошло. Каждый следующий месяц пониженного питания давался мне тяжелее, чем предыдущий. Надо сказать, что общей нормы хватало (мне, по крайней мере, хватало), чтобы не терять веса и не слабеть физически еще больше. Но восстановить вес, потерянный за время карцера или пониженного питания, на общей норме невозможно. С первых же дней я стал очень сдавать. «Хлебородного» Лизунаса в моей камере в тот момент уже не было. В коридоре во время прогулок было тихо, и я не имел ни малейшего понятия, что происходит даже в соседней камере. А в эти дни в чистопольской тюрьме уже развернулась самая отчаянная за все годы ее существования схватка между тройкой немолодых, истощенных до предела, полностью изолированных от окружающего мира политзаключенных и мощнейшим репрессивным аппаратом, не гнушавшимся никакими формами пыток и давления, чтобы сломить непокорных. В середине августа ко мне в камеру вновь перевели Лизунаса. Он рассказал мне, что 4 августа Й. Бегун, узнав о смерти М.А. Морозова, начал длительную голодовку. Йосеф и раньше рассказывал мне, что у него постоянные конфликты с администрацией, которая не передает ему с воли книги на иврите. Он упоминал, что планирует начать голодовку с требованием разрешить ему получать с воли книги и учебные материалы на иврите. Я был потрясен этим известием. Из разговоров с Йосефом я знал, что зима и весна у него были очень тяжелыми, не легче, чем у меня. И все же он нашел в себе силы начать голодовку протеста! Я подумал, и решил, что мне тоже нельзя оставаться в стороне. 17 августа я написал заявление о том, что лишение меня свидания состоялось фактически задним числом, поскольку в момент подписания постановления моя мать уже находилась в здании тюрьмы. Я заявил, что протестую против этого незаконного решения, требую немедленно предоставить мне свидание и объявляю голодовку, впредь до удовлетворения этого законного требования. Подумал и добавил требование получать литературу на иврите. Разумеется, и то и другое требование были чисто декларативными. Я не очень рассчитывал на их удовлетворение. По сути, моя голодовка была голодовкой солидарности, голодовкой протеста, голодовкой отчаяния, если хотите…

Первые дни голодовки прошли довольно легко, намного легче, чем я ожидал. На третий день появился обычный «синдром голодающего», постоянный озноб, прерывистое, неровное сердцебиение (тахикардия), одышка при малейшем усилии, особенно при спуске и подъеме по лестнице. Интересно, как организм сам адаптируется к любым изменениям внешних условий. Через неделю я вдруг заметил, что все движения у меня совершенно как у старика: медленные, очень плавные, осторожные. Замедлился шаг, движения рук и даже головы. Я уже не мог просто лечь на койку. Сначала присаживался, потом медленно поворачивался, наклонялся и осторожно выпрямлялся лежа.

При этом внутреннее состояние было достаточно комфортным. Острое чувство голода исчезло дней через десять. После этого о еде почти не думал, это было какое-то легкое, приподнятое, эйфорическое состояние, мое тело, которое столь навязчиво предъявляло свои требования в карцере, да и на пониженном питании строго режима, как бы задремало, уступило без спора пальму первенства душе. От холода я не страдал. Хотя вскоре появился обычный озноб голодающего, но теплая телогрейка от него вполне спасала, благо август был теплый. Я много читал, ходил на прогулку, продолжал йоговские упражнения, а первые дни даже вязал пару сеток про запас (разумеется, не сдавал ничего). Еду мне заносили в камеру, три раза в день, и через два часа выносили. Первые дни запах еды очень раздражал, и я с нетерпением ждал, когда ее вынесут, но потом и это прошло. Любопытно, что дней через восемь мне стали заносить пищу по полной норме, а не по пониженной, но я даже не сразу это заметил.

Со второго дня меня оставили в камере одного, и я просто наслаждался этим. Вообще, мы часто говорили с соседями об одиночном заключении, никак не могли взять в толк, почему оно считается наказанием. Мы все были измучены необходимостью 24 часа в сутки общаться с одними и теми же соседями, жаться в крошечной камере, постоянно мешая друг другу и друг друга раздражая. Каждое движение и каждое слово надо было тщательно взвешивать, чтобы не наступить, так или иначе, соседу «на больную мозоль», самому того не желая. Но и самое осторожное поведение не всегда помогало, как я уже писал. Тот же Лизунас говаривал: «Одиночка? Да это же награда, а не наказание. Я бы только радовался, если бы посадили одного». И я так всегда думал. И вот настали блаженные дни моего одиночества. Первые дни я запоем читал, радуясь, что никто не отвлекает меня своей пустой болтовней от этого осмысленного и полезного занятия. Через неделю появилось какое-то легкое чувство дискомфорта, которое я сам не мог себе объяснить. Через две недели я, наконец, понял, в чем дело: страшно хочется с кем-то поговорить. Вообще, я человек предельно необщительный. Могу по неделям ни с кем слова не сказать. Что такое «дефицит общения» знаю только в теории. Да и дефицита уж такого не было! Книги, газета, радио – все осталось, как было. Но вот понял наконец, что всего этого мало, что мне нужно именно говорить. То ли особая эйфория голодающего сыграла роль, то ли четыре стены тюремной камеры – не знаю. Во всяком случае, ни до, ни после я подобного чувства не испытывал.

В начале сентября, кажется, 5-го, меня отвели в карцер на десять суток. Всю теплую одежду с меня сняли, включая теплое белье. Оставили трусы и майку, и ту серую холстинку, которую они называют «одеждой единого образца». А тут, как назло, резко похолодало. Вообще, в Татарии климат сугубо континентальный, теплая погода может смениться пронизывающим ветром и дождем буквально за день, что и случилось на сей раз. Топить, разумеется, еще не начали, так что попал я аккурат в карцерный «мертвый сезон» (в буквальном смысле слова). Хотя градусника в карцере не было, но о температуре можно было судить по тому, что все офицеры и надзиратели ходили в шинелях.

И вот тут начался настоящий кошмар. Озноб голодающего, который я как-то приглушал теплой одеждой, дал себя знать в полную силу. Через четверть часа меня буквально сотрясала крупная дрожь. Если раньше я спасался в карцере от холода беготней и прыжками, то теперь у меня и на это сил не было. Методом проб и ошибок я нашел новый способ. Я весь как-то поджимался, напрягался и начинал трусить из угла в угол меленькими шагами, подрагивая и сотрясаясь всем телом. Это немного помогало, через несколько минут такой тряски дрожь утихала, но зато сердце колотилось уже где-то в горле, дыхание срывалось, и я просто валился в угол, ловя ртом воздух, как рыба. Благо надзиратели на это внимания не обращали.

Через несколько минут дыхание опять восстанавливалось, но зато дрожь начиналась с новой силой. Я вскакивал и начинал трусить по камере.

Ночью было еще тяжелее. Хотя на ночь открывали нары, но толку от этого было чуть. Я ложился, проваливался в какой-то мрак, но скорее опять вскакивал и начинал трусить по камере. Скоро я понял, что критически важна первая секунда после пробуждения. Во сне организм расслабляется, биение сердца замедляется, пульс тоже, и обычно, проснувшись, человек еще какое-то время остается в этом расслабленном состоянии. Кто – минуту, кто – несколько минут, а сибариты и по полчаса, по часу. Но именно в этом расслабленном состоянии субъективное ощущение холода особенно сильное. И если полежать так на нарах несколько секунд, то начинается совершенно жуткий озноб, и согреться потом практически невозможно. Но если сразу, в первую секунду, мгновенно вскочить, и сжаться в комочек, и начать трусить, то озноб будет не такой сильный. Так что просыпался я в некотором смысле уже на ногах. К тому моменту, когда дневное сознание полностью включалось и я понимал, кто я и где нахожусь, мои ноги уже носили меня из угла в угол, а руки крест-накрест охватывали грудь.

Если в феврале, во время четвертой своей «пятнашки», я вскакивал раз пять-шесть за ночь, то теперь это повторялось десятки раз. В одну ночь я попробовал считать, дошел до десяти раз и сбился. Сколько часов я спал за ночь, сказать трудно, но, наверное, немного. На место некоторого эйфорического подъема первых недель прошло какое-то сумеречное, полусонное-полубредовое состояние. Я уже не считал суток, не замечал почти смену дня и ночи. Мне казалось, что я уже годы сижу в этом каменном мешке и мотаюсь трусцой от стенки к стенке.

Единственным спасением был кипяток. Сколько я его выпивал за сутки, сказать трудно. Кружек пять-семь точно. Но и тут были свои сложности. Бачка в камере не было, и кипяток каждый раз давал в кружке надзиратель. Но надзирателю скучно, а тут вдруг такое нежданное развлечение: ошалевший от голода и холода человек за решеткой. Да к тому же чего-то постоянно просящий. Голос у меня к этому времени уже сел. Я мог или шептать, или пищать фальцетом. И вот подхожу я к кормушке и прошу шопотом: «Начальник, дай кипяточку!» А он переспрашивает, как будто не слышит. Я пытаюсь шептать погромче. Он опять не понимает. Мне приходится пищать фальцетом. Тут он, широко улыбаясь, приносит вожделенную кружку кипятка.

И хотя я суток не считал, но начальство мои сутки отсчитало точно, и с утра 15 сентября мне принесли новое постановление. На сей раз – «пятнашку». Это меня прямо подкосило. Но сюрпризы в этот день не кончились. Через пару часов меня отвели в баню. Разумеется, из карцера в баню не выводят, но я по неискоренимой своей наивности решил, что мне сделали исключение, как голодающему. Тем более что была пятница, «банный день» в Чистополе. В бане я на полчаса избавился от непрерывного озноба и вернулся в камеру довольный таким подарком судьбы. Даже вздремнул после этого немного, но вскоре озноб дал себя знать. И вот ковыляю я, как обычно, из угла в угол, стараясь удержать остатки банного тепла, а дверь камеры открывается уже третий раз за день…

Трое надзирателей, у одного поверх шинели белый халат. Я сразу понял, что предстоит принудительное кормление. Открыли нары, посадили меня. Двое сели на колени придержали руки и зафиксировали голову Я попробовал напрячь силы, но даже слабого движения ни руками, ни головой сделать не мог. Третий, в халате, достал роторасширитель. Это такое устройство для раздвигания зубов. Две деревянные пластинки, сужающиеся к концу почти «в ниточку» и винтовая резьба между ними. Узким концом пластины всунули между зубов. Я пытался крутить головой и двигать челюстями, чтобы пластины не попали точно между зубов, но это не очень-то помогло. Вскоре я почувствовал что мои челюсти начали раздвигать рычагом, вдвигая с каждым поворотом роторасширитель немного глубже, так, чтобы язык был прижат к нижнему нёбу. Потом вдвинули в горло шланг и стали вливать пищевой раствор. В общем, удовольствие ниже среднего. Тем более что обычно я дышу ртом, а тут рот у меня забит полностью, хватаю воздух носом, чуть не задохнулся. Еще раз убедился, что все в этом мире относительно. В Лефортово, где меня кормили через нос, я потом еще часами не мог от боли шевельнуться. Кормление через рот само по себе не очень болезненно, процедура скорее унизительная, чем мучительная.

После кормления они открыли в карцере нары и уже больше не закрывали. Приятное тепло разлилось по телу буквально через пару минут, я лег на нары и провалился в сон, как-то устроившись на спине. Лежать на голых нарах боком было невозможно, берцовые кости выпирали наружу и причиняли сильную боль, если я пытался лечь боком. На следующий день меня накормили еще раз. Я сопротивлялся уже намного слабее. Во-первых, поступление пищи «разбудило» дремавший около месяца желудок. Проснулся поистине волчий аппетит. Но я подозреваю, что была и другая причина…

Когда на следующий день, 16 сентября, дверь в камеру открылась и я увидел знакомую тройку надзирателей, до моего слуха донесся вопрос, вполголоса брошенный одним из них своему напарнику: «А кто супчик солил?» Так же вполголоса тот ответил: «Соня, все в порядке!» Я сразу удивился двум деталям. Во-первых, полной несообразности вопроса: ну не все ли им равно, какую смесь они зальют мне в желудок – пресную или соленую! Во-вторых: ну при чем тут Соня? Про Соню я много слышал от своих соседей по Чистополю, это была медсестра, единственная из штата медпункта, имевшая постоянный пропуск в политическое отделение и фактически единственная лечившая политзаключенных. Кроме зубных врачей, изредка нас посещавших, в политическое отделение никто из медиков не заходил. Если уж заключенному становилось совсем плохо, его этапировали в тюремную больницу, в Казань, и лечили там. Про эту Соню говорили, что она не только и не столько медик, сколько сотрудник КГБ. Почему за кулинарные изыски должна отвечать именно она? Сопоставив все эти детали, я пришел к выводу, что мне в питательную смесь добавляли психотропные средства.

С этим приемом я столкнулся не в первый раз. Психотропные средства мне подмешивали и на допросах в Лефортово. На первом допросе – во всяком случае… Не могу сказать, что мое психическое состояние так уж сильно изменилось после начала принудительного кормления. Меня по-прежнему мучил холод, но иногда сонливость его побеждала, и я засыпал, довольно крепко, на несколько часов. Появилась какая-то расслабленность, полное равнодушие в своей судьбе. Впрочем, все это вполне можно объяснить и нервно-психической реакцией на возобновление приема пищи на фоне предшествующего психического и физического истощения…

В воскресенье принудительного кормления не было, в понедельник оно повторилось еще раз, а во вторник ко мне в камеру зашел новый отрядный (фамилию не помню) и заговорил о снятии голодовки. Он говорил и о возможности свидания, и о передаче еврейских книг, но в такой общей и неопределенной форме, что ни говоривший, ни слушавший серьезно к этим обещаниям относиться не могли. Внимательно глядя на меня, он произнес одну довольно странную фразу: «Вы ведь, Михаил Германович, наверное, теперь не один сидеть будете?..» Но я на эту фразу не обратил внимания. И, хотя все обещания были очень расплывчатыми, я сказал, что с завтрашнего дня голодовку снимаю. Просто не было сил держаться дальше. Я полностью исчерпал свой моральный и физический ресурс.

Утром 20 сентября меня вывели из карцера и отвели в маленькую камеру, в двухместный «пенал». Это была самая последняя камера слева в политическом отделении. Как только меня туда завели, я сразу поразился, какая там жуткая грязь. Видно было, что в камере не убирали несколько месяцев. По всем углам, и на полу, и на нарах, и на батарее отопления были засунуты окурки. «Не иначе, Шмелев сидел», – подумал я. Через несколько минут отрядный принес мою телогрейку, и я, впервые за две недели, почувствовал величайшее блаженство тепла (точнее, отсутствия озноба). Я спросил, где мои вещи. Отрядный ответил, что вещи мне скоро принесут. Я попросил собрать вещи сам, поскольку надзиратели делали это очень небрежно, просто валили все в одну кучу, на одеяло, и волокли через коридор. Коечто при этом могло и пропасть. Отрядный вроде бы согласился. Но вот через пару часов он опять зашел в камеру и сказал, что никак не получается, чтобы я сам собирал вещи. Я не обратил на это внимание, махнул рукой и сказал, чтобы несли уж поскорее. Но вещи принесли только после обеда.

А когда я начал их разбирать, меня ожидал приятный сюрприз. В карманах и швах одежды, в неприметных уголках тумбочки я обнаружил несколько записок от Йосефа Бегуна. Оказалось, что его вывели из карцера сразу перед тем, как посадить туда меня, и сразу перевели в мою камеру. По тетрадке со словами на иврите и по письмам он тут же догадался, кто сидел в этой камере до него, и догадался, что я тоже в голодовке, в карцере. И начал со мной заочную переписку. Он описывал свое дело, рассказывал о сыне, о том, как сидел в Перми. Были и записки о еврейской истории, о языке иврит. Помню, что Йосеф писал про Йохана бен Заккая (я тогда впервые увидел это имя) и советовал брать с него пример в умении достигать компромисса с властями, даже ценой тяжелых уступок…

Йосеф подробно объяснял свои требования на голодовке: он требовал права получать еврейские книги с воли, права заниматься ивритом. Но особенно тронуло меня, что наряду с другими требованиями было и такое: заключенные-евреи имеют право сидеть вместе, в одной камере. Поскольку к тому времени евреев в Чистополе осталось только двое, речь шла о том, чтобы соединить в одной камере его и меня. Именно это требование он считал самым главным. Наконец, мне попалась на глаза записка, что КГБ готово ему уступить по всем требованиям, остался только вопрос о нашем соединении в одной камере. Этот вопрос местное ГБ не может решить самостоятельно, но они обещали ему созвониться с Москвой и намекнули на то, что есть все шансы на положительный ответ. И вот последняя по времени записка, сегодняшняя: требование свести нас в одной камере отвергнуто, и он решил продолжать голодовку.

Когда я прочитал эту записку, у меня просто в глазах потемнело! Все события последних дней стали мне понятны! Так вот почему КГБ было так важно именно в эти дни во что бы то ни стало вывести меня из голодовки! Они считали, что этим ослабят волю Й. Бегуна и им легче будет его сломить. Я почувствовал себя просто штрейкбрехером. Первый мой импульс был немедленно начать голодовку снова.

Помню, что и в Барашево, когда я снял свою восемнадцатидневную голодовку, у меня мелькнуло через пару дней такое желание. Но на сей раз оно было намного сильнее. За месяц организм как та цыганская лошадь из анекдота, полностью «отвыкает» от пищи. В карцере я очень страдал от холода, а если бы не это, то само по себе медленное угасание от голода вряд ли бы стало такой уж непереносимой мукой. Мой дух как бы полностью подчинил тело, оно медленно «засыпало», дух как бы постепенно освобождался от бренной оболочки и приближался к своему вечному Корню и Источнику. Правда, это было странное состояние, отчасти – эйфорическое, отчасти – замутненное, но удивительное по яркости эмоционального переживания. А после начала кормления тело как бы «проснулось». Я опять почувствовал свой желудок, свои почки и кишки. Сильнее забилось сердце, ровнее стало дыхание. Но самое удивительное, что все это не радовало, а скорее раздражало. Какой-то голос говорил: «Дурак!!! Ведь ты уже был почти “там”! Тебе было очень трудно туда идти, но ты почти дошел! Ну зачем, зачем ты вернулся!» На сей раз это чувство усиливалось и вполне рациональными основаниями: поддержать товарища. Полдня я буквально разрывался между желанием вернуться в голодовку и мыслью о маме, которую я все-таки надеялся увидеть, хотя и понимал, что отрядный мне врал. Наконец я взял лежавшую с утра на столе пайку и впервые за 34 дня откусил кусок своими зубами. Голодовка закончилась.

Пайка, которая раньше с трудом утоляла голод, показалась мне огромной. Я съел треть пайки и кашу и понял, что не могу проглотить более ни кусочка. Меня это сильно удивило. Но уже через час я был намного голоднее, чем до того, как поел. Вторую треть сжевал не запивая, чтобы медленнее глотать. И опять ощущение переполненного живота, вот-вот лопнет, а через час – волчий голод. Ничего удивительного в этом, конечно, нет: за время голодовки желудок сжался до предела, и теперь каждый новый проглоченный кусок его немного расширял. Я впервые понял буквальный смысл поговорки: чем больше ешь, тем больше есть хочется. На мое счастье, самый опасный этап голодовки, а именно выход из нее, проделали, можно сказать, за меня. На принудительном кормлении и желудок, и кишечник уже начали восстанавливаться. И хотя пищеварительная система доставила мне еще много неприятных моментов, никаких серьезных отклонений не было.

Один только весьма слабый жест солидарности я себе позволил. На второй день, когда меня вели на прогулку, я рванулся к дверям камеры, где сидел до карцера и где, как я понимал, должен был находиться Й. Бегун, заглянул в глазок и, увидев в камере средних лет еврея, окончательно убедился в своей правоте. Я громко крикнул: «Йосеф, я снял голодовку!» Ошалевший от такой наглости надзиратель не сразу среагировал, но через секунду взял меня быстрым и аккуратным жестом за плечо и, как перышко, развернул назад, в сторону моей камеры. На этом моя прогулка в тот день закончилась. Ни рапорта, ни наказания не последовало. Решили, наверное, что я просто не в себе. Пожалуй, были правы...

Первые три дня я сидел один. Пайки мне явно не хватало. Выручали бульонные кубики, которые мама прислала в бандероли. Бульонные кубики вообще-то присылать нельзя, но матери и жены заключенных научились обходить этот запрет. Кубик разминается, к нему добавляется немного муки, и из него лепится плоский кружок, по форме и по размеру напоминающий шоколадное печенье, которое передавать можно. Десятка два таких печений я получил в бандероли, еще когда сидел с В. Мейлановым и В. Смирновым. По совету В. Мейланова, я их сохранил «на черный день», и вот они пригодились. Я брал миску теплой воды, растворял половинку такого «печенья» и выпивал чуть ли не каждый час. Это помогало как-то приглушить голод.

Именно в это время я познакомился со Шмелевым, вернее, с его творчеством. Через окно мне хорошо был слышен хриплый, распевнотеатральный и манерный голос, столь характерный для уголовников с «многолетним стажем». Обладатель голоса сидел, вероятно, в камере напротив и кричал в окно торцовой стены, поэтому его слушателями кроме меня были только обитатели торцовых камер на первом и на третьем этаже. По ритму речи я сразу понял, что это стихи, а десятикратное повторение помогло мне разобрать и отдельные слова:

Представить Рейгана к награде –

Вот моя просьба и призыв.

За прогремевший вновь в Неваде

Очередной подземный взрыв.

Было и что-то об американских налетах на дворец Муамара Каддафи. Помню только последние две строчки:

Но мало этих мне пожаров!

Таких бы надо сто ударов!

Шмелев имел одно странное хобби: он мгновенно, практически в день публикации, реагировал на все международные новости, опубликованные в «Правде», причем реагировал в форме бойких просторечных четверостиший. Именно ему принадлежит первенство в том жанре, в котором так прославился последнее время Дмитрий Быков. Более того, когда я впервые с творчеством Д. Быкова познакомился, я подумал: «Батюшки, да это же Шмелев!»

Дня три я просидел в «пенале» один, а потом меня перевели в камеру к Е.М. Анцупову. Это был человек удивительного мужества, убежденный диссидент и глубокий, самобытный мыслитель. Он много и увлеченно рассказывал мне о своей жизни в Харькове, о том, как он пришел к новым историко-философским идеям и начал их распространять, о написанных им книгах. Не могу сказать, что все его идеи мне так уж понравились, но глубина и яркость историософских обобщений вызвали искреннее уважение. Е.М. Анцупов был близко знаком с Корягиным и другими харьковскими диссидентами. И только от Анцупова я узнал, что же на самом деле происходило все это время в чистопольской тюрьме. Узнав о смерти М.А. Морозова, А.Т. Марченко, Й. Бегун и Е.М. Анцупов начали 3 августа голодовку. У каждого были свои требования. А. Марченко потребовал от советского правительства освобождения всех политзаключенных. Как показали последующие события, он этого действительно добился, хотя и не дожил до плодов своей победы. Е.М. Анцупов был в течение года с лишним практически лишен переписки. Все его письма, не исключая и чистые листы бумаги, вложенные в конверт, регулярно конфисковывались. Он объявил голодовку с требованием предоставить право переписки.

Е.М. Анцупова сразу посадили в карцер и держали там до 18 августа, когда он снял голодовку. Но 17 августа начал голодать я. Это было, разумеется, чистое совпадение, но производило впечатление хорошо организованной «цепной» голодовки. Скорее всего, именно так КГБ это и воспринял, чем и объясняется повышенное внимание ко всем участникам этого события. Бегуна посадили в карцер сразу, как только вышел Анцупов, и держали там до 3 сентября. Затем настала моя очередь. Из этого рассказа я понял, что не только Й. Бегун, но и А. Марченко продолжают голодовку.

Через какое-то время мы смогли сами в этом убедиться. Время в тюрьме, надо сказать, можно довольно точно определить по тому, что творится в коридоре. В шесть начинают хлопать кормушки. Это раздают завтрак. В семь начинают хлопать двери. Это прогулка. Последнюю камеру выводят где-то в 7.20. В восемь начинают, и к половине девятого заканчивают приводить людей с прогулки. В это время перестают хлопать двери. И вскоре начинают хлопать кормушки: принимают письма и заявления. В девять-полдесятого опять пару раз хлопнет кормушка – это раздают лекарства тому, кому прописаны. А с десяти до одиннадцати – «мертвый час», в это время в коридоре ни звука. И вот мы с Анцуповым через какое-то время заметили, что именно в это время ежедневно повторяются одни и те же звуки: открывается дверь одной из камер (похоже, самой дальней, двухместного «пенала») и раздаются по коридору странные шаги. Между шагами очень большой интервал, так медленно не могут ходить ни надзиратели, ни заключенные. Кажется, что идет столетний старик, который еле волочит ноги. Затем опять хлопает дверей одной из камер, и на какое-то время наступает тишина. Потом все повторяется снова: дверь – шаги – дверь. Анцупов сказал, что это водят на принудительное кормление в кабинет отрядного А. Марченко. Отдельного медпункта в нашем крыле не было. Когда мне лечили зубы, то водили в общий медпункт на третьем этаже. А когда я один раз записался к врачу по поводу отеков, то фельдшер принимал меня в кабинете отрядного. Вероятно, именно там и происходило принудительное кормление А. Марченко, по крайней мере до тех пор, пока он мог ходить...

Итак, меня и Е.М. Анцупова, одинаково ослабленных голодовкой, посадили вместе, чтобы соседи не могли делиться с нами пищей. К тому же у Анцупова не было ларька, так что мой и без того скудный (3 руб.) ларек делился пополам. Евгений Михайлович очень меня опекал в первые дни, объяснял, что и в какой последовательности мне можно съедать из тюремного рациона. Помню, что он доставал мне овощи из супа и я съедал их отдельно, через пару часов после обеда.

Пищеварительная система восстановилась быстро, но вообще-то я чувствовал себя очень неважно. Появился сильный отек. Глядя утром в зеркало, я видел совершенно заплывшую физиономию с двумя узкими щелочками глаз. Через пару часов отек стекал в нижнюю половину тела. Лицо становилось нормальным, зато ноги разбухали как колоды. На прогулку я надевал сапоги без портянок, и то с трудом. Как-то посмотрел на себя в бане: руки – две спички, ключицы и все ребра наружу, а ниже – две огромные колоды, которые я с трудом отрывал от пола. Отрядный пару раз язвительно бросил: не думайте, эти голодовки вам даром не пройдут. И он был прав: тахикардия стала еще сильнее, когда я снял голодовку. Приходилось по нескольку минут переводить дух даже после небольших физических усилий. По ночам, часа за три до подъема, просыпался от жуткого озноба, который начинался где-то в районе между лопатками и охватывал все тело. Наваливал на себя все теплые вещи, но согреться не мог. Через пару часов озноб проходил сам. И после завтрака, и после обеда неудержимо тянуло в сон. Ложился на кровать и засыпал на час-полтора, благо надзиратели не придирались.

Так или иначе, я постепенно возвращался к рутине тюремной жизни. Приближалось 30 октября. Мы с Е.М. Анцуповым твердо решили, что будем в этот день голодать, чего бы это нам ни стоило. Но до того случилось совершенно неожиданное событие. 26 октября нас вызвали на связь через унитаз. Я быстро откачал воду и услышал: «Говорит Сергей Григорьянц. Кто на связи?» Я назвал себя. «Я сижу в одной камере с Бегуном, – продолжал Григорьянц. – Бегун просил вам передать, что, как он думает, его с вами скоро соединят». Я в тот момент не очень поверил, что это возможно, но Йосеф был прав.

На следующий день меня вызвали с вещами, и через минуту я стоял на пороге камеры Й. Бегуна. Моей радости не было предела. Мы обнялись и стали говорить наперебой, не умолкая. Без преувеличения скажу, что следующие три дня были самыми счастливыми днями в моей жизни. Каждый старался побольше рассказать о себе, о своем деле, о семье, о том, как прошли годы на зоне и в крытке. Но больше всего меня заинтересовало, как же развивались события после 20 сентября.

Как Йосеф и писал в последней своей записке, голодовку он продолжил. Его главное требование по-прежнему было: соединить нас в одной камере. Но на это КГБ не хотело идти ни в коем случае. В чистопольскую тюрьму не раз приезжали гебисты из Казани, велись постоянные телефонные переговоры с Москвой, но никто не хотел взять на себя такую ответственность. Прецедента такого еще не было, чтобы двух заключенных сажали вместе по их желанию. И все же Й. Бегун своего добился. 26 октября ему твердо обещали, что нас сведут вместе.

Йосеф начал с первого же дня заниматься со мной ивритом и был очень настойчивым и терпеливым преподавателем. Мне, конечно, никакой иврит тогда в голову не лез. Был как во сне, все не мог поверить, что это чудо произошло. Йосеф сразу сделал мне кучу подарков: иврит-русский словарь Шапиро, пару книг на иврите, кое-что из одежды, белья, канцелярские принадлежности. Мы с Йосефом договорились с тех пор отмечать 27 октября как наш личный праздник.

Но вот пролетели три дня, и настало 30 октября. Голодать или нет? Йосеф был категорически против. Было очевидно, что нас после этого сразу разведут. Слишком много сил он отдал этой цели – сидеть со мной, и ему было обидно, что я из своей пустой принципиальности так легко готов всем этим пожертвовать. Опять вспомнил про Йоханана бен Заккая (объяснил мне, кто это), но, надо отдать ему должное, последнее слово он оставил за мной. Мне тоже было не просто решать. Это самая тяжелая для меня дилемма: общий принцип, в который свято веришь и ради которого принес немалые жертвы или интересы конкретного человека. И редко когда эта дилемма вставала передо мной с такою остротой. Я понимал, что Йосефу будет не очень приятно, мягко говоря, лишиться результатов своей восьмидесятидневной голодовки через три дня… Но я знал, что кроме нас с Анцуповым в Чистополе никто голодать не будет. Я знал, конечно, что где-то в соседней камере продолжает свою беспримерную голодовку А. Марченко. И после долгих сомнений я решил, что солидарность заключенных важнее чьих бы то ни было личных интересов. 30 октября я объявил голодовку.

В тот же день меня отвели в карцер. Дали только 5 суток. <…>

В один из дней в начале ноября, мне показалось, что чего-то не достает в обычной тюремной рутине. Я прислушался в десять часов тишина. До обеда – ни одного движения в коридоре. На следующий день – то же. И на третий день, и на четвертый… Что с А. Марченко? Снял голодовку?.. В больнице?.. Продолжают принудительно кормить, не выводя из камеры?.. А может?.. Мы с Е. Анцуповым подумали над разными вариантами, но ни к каким выводам не пришли.

9 декабря С. Григорьянц громко закричал в коридор: «Я требую от начальника тюрьмы Ахмадеева объявить, где сейчас находится А. Марченко. Я знаю, что несколько дней назад его увезли в больницу, и администрация не дает никаких объяснений, где он. Я завтра объявляю однодневную голодовку». На следующий день, 10 декабря, я тоже объявил голодовку, указав в заявлении, что кроме обычной даты дня прав человека на сей раз голодовка связана с тревогой за судьбу А. Марченко. В этот день никто меня не беспокоил, а завтра, 11 декабря, неожиданно открылась дверь, и в камеру зашел отрядный. Вообще, это было нечто из ряда вон. Никогда отрядный в камеру не заходил, по крайней мере - в те камеры, где я сидел, не заходил. Всегда вызывал к себе в кабинет. А тут вдруг заходит, присаживается на нары, закуривает и начинает расспрашивать о житье-бытье. Потом между делом говорит: «Ну, вы знаете, Марченко голодовку снял, три дня назад его этапировали в больницу, в Казань. Он, конечно, очень ослаб, но по коридору шел сам, мы его только поддерживали. Сейчас он лечится, поправляется понемногу». И о моей голодовке – ни слова, как и не было ее. Только на воле я узнал, что это была подлая ложь, и что А. Марченко умер 8 декабря. <…>

В соседней камере сидел С. Григорьянц, он иногда выходил на связь через унитаз, и до меня дошли некоторые удивительные известия с воли: я узнал, что А.Д. Сахаров вернулся в Москву, что Горбачев говорил с ним по телефону. С. Григорьянц предполагал и возможность каких-то изменений в нашей судьбе. Все это было отчасти не похоже на тот советский режим, который я с детства знал и от которого ничего хорошего никогда не ждал. Но всего этого было слишком мало, чтобы изменить традиционную зэковскую установку по отношению к этому режиму: не верь, не бойся, не проси, которой я, по мере сил, всегда старался следовать. Никаких надежд у меня не было. Максимум послаблений, на который я рассчитывал, сводился к тому, что мне дадут еще год вязать по четыре сетки в день, а не заставят собирать часы.

Погода в январе стояла очень холодная. Температура опускалась до минус 38-ми. Хотя в камере топили, как обычно, на внешней стене иногда появлялась изморозь. Были дни, что А. Должиков и А. Бобыльков даже на прогулку не выходили. Мы с Лизунасом ни разу не отказались. Я понимал, что «кислородный паек» не менее важен для моего здоровья, чем хлебный.

23 января меня неожиданно перевели в одиночную камеру. Соседи, хотя и не знали, что ведут меня именно в одиночку, сразу заговорили о возможном этапе. Они к словам Григорьянца отнеслись серьезней, чем я. Тут А. Бобыльков и Лизунас меня просто растрогали. На дорогу они сунули мне мешочек с сухарями, насушенными из остатков пайки Лизунаса. Я вяло пытался отказываться, но голодный блеск в глазах говорил яснее, чем мои слова. До сих пор помню вкус этих сухарей, которые я начал грызть, как только оказался в новой камере. И помню, как ругал себя за свои слишком поспешные суждения о людях, которые хоть и отличались во многом от меня, но ведь сумели же «остаться людьми в месте, где нет людей».

26-го с утра мне сказали собираться на этап с вещами. Подумав, я решил вещи с собой не брать, за исключением минимума, на две-три недели. Ничего хорошего от этого этапа я не ждал. Сначала подумал, что везут в психбольницу, но потом от этой версии отказался: для помещения в психбольницу нужна медкомиссия, а меня ни один психиатр никогда не смотрел за все время срока. Единственная реальная версия, которая осталась, это «вывоз на профилактику по месту осуждения», т.е. в Москву. Про такие «профилактические» поездки я много слышал от других заключенных и решил, что настала моя очередь. Дольше трех недель они никогда не продолжались, и тащить с собой все вещи не имело смысла. Когда открылась дверь, я коротко сказал, что вещей у меня много, что скоро я сюда вернусь, что не имею ни малейшего желания мучиться на этапе с ненужной тяжестью.

После тщательнейшего обыска на вахте административного корпуса меня посадили в бокс. Вскоре я услышал голос В. Сендерова, который отчаянно спорил с охраной, не разрешавшей ему вывезти его математические записи, не прошедшие цензуру. Позже, в воронке, я узнал, что В. Сендеров своего добился и что записи ему вывезти разрешили. А еще позже, на воле, Валерий сообщил, что там были зашифрованные хроники тюремной жизни…

В «воронке» я сидел в отдельном «стакане» (в крошечном боксе, специально предусмотренном для изоляции того или иного заключенного во время этапа). Из соседнего бокса услышал голос В. Седерова, а потом еще один незнакомый мне голос. Оказалось, что это был А. Смирнов. Всю дорогу до Казани (часа два) мы говорили, и довольно громко. Никто нам не мешал. Из моего «стакана» была хорошо видна щель наружной двери, а сквозь нее иногда мелькал тротуар, стена, чья-то нога на тротуаре. Больше всего меня поразило обилие ярких красок. Я ведь почти забыл, что есть на свете красный и желтый цвета…

В Казани нас, после нового обыска, сразу отвели в баню и на прожарку вещей. Затем посадили всех троих в отдельные камеры. Помню, камера мне досталась довольно большая, холодная и жутко, невообразимо грязная. Я сразу стал наводить там порядок и потратил на это большую часть трех дней, проведенных в Казани, так как мне заняться было абсолютно нечем. Ни библиотечных книг, ни моих вещей в камеру не давали.

В воскресенье вечером нас опять взяли на этап. До Москвы ехали все вместе, в узеньком трехместном отделении. Там уж мы наговорились всласть. Разбирали разные версии нашего этапа. Кто-то из моих соседей (возможно, оба) уже знал о начавшемся освобождении политзаключенных. Во всяком случае, фразу «На женской зоне в Барашево никого не осталось» я помню хорошо. Я по-прежнему был пессимистом, мне казалось, что это обычная «профилактика» и не более того. В дороге были около полутора суток. Прибыли на Казанский вокзал, а оттуда на воронке в Лефортово.

Меня посадили в отдельную камеру, не успел я разобраться с вещами, как заходит полковник Петренко, начальник СИЗО. Я хорошо помнил его со времени следствия. Это он распорядился, чтобы во время голодовки меня принудительно кормили через нос. Похоже, что и он эту голодовку запомнил. Потому что сразу произнес своим обычным наставительно-солдафонским тоном: «Запомните, Ривкин! У нас в Лефортово такое правило: кушать все!!» Я объяснил, что именно этого я делать не могу по причинам кашрута. Он спросил, что именно из тюремного питания мне не подходит. Я сказал, что мясной суп или суп с комбижирами я точно есть не смогу. Он сказал, что эту проблему они решат. Не обманул, вместо супа мне давали в обед салат из свежей капусты с постным маслом. Но не мои диетарные изыски интересовали Петренко в первую очередь. Пытливо на меня глядя, он поинтересовался, что я думаю о причине нашего этапа. «На профилактику, наверное», – искренне ответил я ему. «Ну а если вас надумают освобождать?» Я молчу. «Ну, в этом случае Ривкин, конечно, возьмет самый большой лом и сразу побежит разрушать советскую власть!» Я опять молчу…

По сравнению с Чистополем в Лефортово, конечно, сидеть полегче. Камеры чистые, ларек 10 рублей для всех, по крайней мере мне давали отовариться на десятку. Застал я там и много нового: баню отремонтировали заново, облицевали импортным кафелем, прогулочные дворики построили новые, на крыше корпуса, и водили нас туда на лифте. Но тюрьма, даже после евроремонта, остается тюрьмой, особенно для узника, которого уже подразнили свободой…

Дня через три меня вызвали в кабинет, в следственный корпус. Там меня ждал сотрудник Прокуратуры СССР. Без долгих предисловий он спросил: «Как вы отнесетесь к вашему освобождению?» – «Это зависит от того, что от меня потребуется в обмен», – ответил я. «Вы должны обещать, что не будете впредь заниматься противозаконной деятельностью». – «Ну, это меня, в общем, устраивает», – протянул я. Тут прокурор протянул мне письмо от Софьи Васильевны Калистратовой. С. Калистратова передавала мне приветы от мамы и дедушки и настоятельно просила ради них не отказываться от предложенного мне освобождения. Она особо подчеркивала, что и Андрей Дмитриевич придерживается той же точки зрения.

Не могу сказать, что именно это письмо сыграло решающую роль в принятии моего решения. Я прочитал его уже тогда, когда решение было принято… Но некое внутренне облегчение оно, конечно, мне доставило. Тут же, в кабинете, я написал заявление: «Я никогда не совершал и не имею намерений совершать впредь какие-либо противозаконные действия. Прошу освободить меня от дальнейшего отбывания наказания и предоставить мне возможность немедленно выехать в Государство Израиль, на мою историческую Родину».

А дальше потянулись самые длинные сорок дней моего тюремного срока… И питание было хорошее, и хлеба давали немерено (я каждый день целиком буханку съедал), и библиотека знаменитая лефортовская опять была к моим услугам, а сидеть было тоскливо, сил нет. До конца я в свое освобождение все равно не верил, тем более что мои соседи продолжали настойчиво интересоваться и моим делом, и моими планами на будущее. Это очень напоминало мне обстановку во время следствия. Иногда думал, что ради этого и притащили меня в Москву. Только 5 марта, когда дали свидание с родными и я узнал, что сотни политзаключенных уже освобождены, я разрешил себе поверить, что досиживаю последние свои тюремные деньки.

17 марта, сразу после ужина, меня вызвали с вещами. Но ведь «с вещами» это может значить и в другую камеру. Но нет, ведут вниз, на вахту. Дают паспорт, справку об освобождении, деньги… Еще один пропускной пункт во внешних воротах… И вот первый шаг по вольной земле. Вернее, не шаг, а настоящий полет. Понял я в эту минуту, что крылья за спиной действительно могут вырасти.

Эти воспоминания основаны на материалах моего архива. Через несколько месяцев после освобождения я записал на магнитофон воспоминания о своем деле, о следствии и суде, о лагере и тюрьме. Краткий транскрипт той части записи, где рассказывается о тюрьме, был сделан моей матерью в 1988 году , рукопись хранится у меня. Для уточнения отдельных деталей и хронологии я использовал мои письма из Чистополя и письма моей матери, Инны Григорьевны Голубовской.

<Содержание номераОглавление номера
Главная страницу