Алексей Мокроусов
Загадки спасения
Примо Леви. Канувшие и спасенные / Пер. с итал. и примеч. Е.Б. Дмитриевой. Послесловие Б. Дубина. М.: Новое издательство, 2010.
Лагерь меняет представление о привычной системе ценностей. Бессилие и растерянность у заключенного вызывало отсутствие ложки. Суп можно было есть, лишь «лакая его по-собачьи. Только спустя некоторое время, научившись ориентироваться (а как важно было понять это сразу или чтобы кто-то тебе объяснил!), новичок узнавал, что ложки в лагере есть, только они продаются на черном рынке и платить за них надо супом или хлебом».
В лагере у всего своя цена, отличная от магазинных цен на воле. В другой книге итальянского писателя Примо Леви (1919–1987), «Периодическая система», встречается пример, связанный с украденным из лаборатории церием: «Альберто считал, что кремень для одной зажигалки должен стоить дневной хлебной пайки, иначе говоря, одного дня жизни. Я украл примерно сорок цилиндров [церия], каждый из которых можно было превратить в три кремешка. В общей сложности получалось сто двадцать кремней для зажигалок, или два месяца жизни моей и Альберто…» [ П. Леви. Периодическая система. М., 2008. С. 214. ] Что же до ложки, то обычно она «стоила полпайки хлеба или литр супа, но у вновь прибывших брали гораздо больше».
Увеличенная цена для новичков выглядела обрядом инициации. Ведь в Освенцим – а Примо Леви описывает именно опыт Освенцима – все везли с собой ложки. Пластмассовые и стальные, алюминиевые и серебряные – после войны на складах концлагеря обнаружили тысячи ложек, отобранных у заключенных. «Это свидетельствует не о бережливости немцев, а скорее о хорошо продуманной системе унижений», – считает Леви, чья книга полна примеров методичного, целенаправленного унижения людей, не чувствовавших за собой поначалу никакой вины. Он осмысляет эту систему унижений именно как систему и потому готов видеть в жизни лагерного барака проекцию всей жизни в нацистской Германии.
Другим видом унижения оказывалось постоянное раздевание догола, которому заключенных подвергали по нескольку раз на дню: «Публичное, всеобщее оголение было неизменной и продуманной лагерной особенностью. В какой-то степени это насилие было продиктовано необходимостью (ведь человек раздевается перед тем, как встать под душ, или на врачебном осмотре), но бессмысленная чрезмерность делала раздевание оскорбительным». Не менее бессмысленным оказывалось и унижение татуировкой. Сама процедура ее нанесения не причиняла особой боли, но смысла в ней при наличии трех нашитых на одежду номеров не было никакого. Кроме, пожалуй, одного: «Этот нестираемый номер – знак того, что вам отсюда никогда не выйти. Так клеймят раба или скот, предназначенный для бойни, – вы и есть рабы и скот, у вас больше нет своих имен, номер – вот ваше новое имя. Татуировка была бессмысленной жестокостью, насилием ради насилия, чистым оскорблением…»
Отчуждение тела оказывалось последним и самым решительным, бесповоротным видом надругательства над заключенным, оно принадлежало уже не надсмотрщику или капо, но равномерно двигавшемуся механизму власти. Тело использовалось для проведения многочисленных опытов, столь же жестоких, сколь и ненужных. Впрочем, что могло быть осмысленного в самой системе концлагерей, выглядевших порой как материализация абсурда, отменявшая все общепринятые моральные ценности? Освенцим оказался единственным местом на всем пространстве Третьего рейха, где евреям разрешали играть музыку арийских композиторов – только потому, что они были заключенными без всякой надежды на освобождение. Здесь могли повесить только за то, что зажег в бараке спичку.
Самому Леви, впрочем, повезло – он попал в группу ученых-химиков, задействованных в промышленном производстве; в итоге это и спасло ему жизнь.
Выживать приходилось по законам, установленными обстоятельствами: «Съешь свой хлеб, а если удастся – и хлеб соседа»; понятие благодарности отсутствовало. Как вспоминал Леви в другой своей книге, в лагере «каждый – безнадежно, жестоко одинок. Если какой-нибудь Ноль Восемнадцатый споткнется, ему не подадут руки, наоборот, даже столкнут с дороги, потому что никто не заинтересован в лишнем доходяге, который еле тащится на работу» [ Леви П. Человек ли это? М.: 2001. С. 105. ].
Этот эгоизм, порожденный инстинктом самосохранения, отменяет законы гуманного общества, ломает привычную структуру европейского быта, где в другое время столь важную роль играла солидарность. Как замечает Ольга Седакова, «удивительно, что славянофилы XIX века замечали европейский индивидуализм – и не заметили той ставшей повседневной рутиной солидарности, на которой держится этот мир, такой хрупкий на взгляд того, кто привык, что крепко все держится только страхом и насилием» [ Седакова О. "Быть свободным – это быть хорошим, как бы смешно это ни звучало…" // Континент, 2006, № 129. ]. Но именно страх и насилие обнаружили неожиданную хрупкость коллективизма, чья прочность оказалась напрямую зависящей от силы враждебных ему обстоятельств. Оказалось достаточно перемены социального статуса, как тут же менялась вся система морали и этики. Прибывавших с воли это в первый момент шокировало больше всего остального. «У лагерных новичков еще оставалась надежда на солидарность товарищей по несчастью, – пишет Леви в ключевой для всей книги главе ''Серая зона'', посвященной коллаборционизму в лагере, – но и эта надежда не оправдывалась: найти союзников, за очень редким исключением, не удавалось; лагерное мироздание населяли тысячи отдельных монад, которые постоянно вели между собой скрытую отчаянную борьбу».
Социальная конфигурация в лагере была подвижной. Ближе к концу войны лагерное население делилось уже не по принципу «заключенные – охранники», но по принципу «немцы – не немцы». И политические, и уголовники объединились с эсэсовцами, поскольку им всем казалось, что они видят ненависть и жажду мести в глазах заключенных-евреев. Так приближавшаяся линия фронта определяла силовые поля в Освенциме, еще недавно казавшемся идеально работавшей машиной по уничтожению людей.
Описаниям своего лагерного опыта Леви посвятил несколько книг. Все они уже переведены на русский – и «Человек ли это?», и «Передышка» [ Эти книги также перевела Елена Дмитриева, вместе с Ириной Шубиной она работала и над «Периодической системой». Елена Дмитриева скончалась в 2010 г., не увидев верстки «Канувших и спасенных». ], а теперь вышла и итоговая книга Леви, «Канувшие и спасенные», подведшая итог его многолетним описаниям лагерного опыта.
Европейская публика довольно долго добиралась до текстов Леви – не столько до самих книг, сколько до смысла того, о чем в них говорилось. После того как первый роман Леви отвергло в 1947 году крупное итальянское издательство «Эйнауди», его опубликовало небольшое издательство, которое не обладало возможностями для распространения книг и в итоге не смогло распродать тираж. Лишь 11 лет спустя «Эйнауди» решилось переиздать книгу, которую сразу же начали переводить на другие языки. В Германии почти все работы Леви публиковались по нескольку раз; каталог Национальной библиотеки во Франкфурте дает 62 ссылки на издания самого Леви на нескольких языках плюс почти на сорок работ о нем (для сравнения: в Российской государственной библиотеке есть всего 12 его книг и две работы о нем). Обе экранизации романов Леви появились уже после его смерти. А в октябре 2006 года лондонский Imperial College признал «Периодическую систему» (здесь каждая из 21 главы названа по имени химического элемента) лучшей познавательной книгой всех времен и народов, хотя познавательность ее, надо признать, весьма специфического рода.
В последние годы Леви в России издается много, но он по-прежнему мало кому известен. Хотя еще в конце 60-х его рассказы начали появляться у нас в антологиях фантастической прозы, самые главные книги, посвященные концлагерям, стали переводиться лишь после распада СССР. Официальной советской пропаганде его размышления о лагерях наверняка казались неуместными: Леви слишком хорошо описывал их структуру, вычленяя суть происходившего, чтобы не возникало сомнительных сопоставлений. Удивительно, как много неожиданных параллелей обнаруживалось в его текстах об Освенциме с недавней советской историей. При всем литературном богатстве нашей лагерной мемуаристики в ней отыщется немного текстов той же концентрированной силы и бескомпромиссности самоанализа, что и книги Леви. Мышление ученого-химика сказалось и на композиции, и на стремлении к ясности совершенно особого рода. Теоретики прозы пытались противопоставить творчество Леви постмодернизму: дескать, итальянскому писателю были совершенно чужды поиски формы и расплывчатость мысли. Но кристальность речи не была для него самоцелью; высказывание само выстраивалось по законам едва ли не научной логики – иначе текст об иррациональном не складывался вовсе.
Дожидается своей публикации на русском сборник бесед Леви с Фердинандо Камоном (он был издан уже после смерти писателя). Не издан у нас и большой сборник бесед и интервью Леви, не говоря уже хотя бы об одной из нескольких опубликованных на Западе его биографий. В них особенно интересен анализ перевода Леви на итальянский «Процесса» Кафки – вот где хватило параллелей между фикцией и реальностью в понимании юстиции как самодостаточного механизма, нацеленного не на выяснение истины, но на вынесение приговора.
Но стало ли уже переведенное фактом общественного сознания? Вряд ли. Иначе бы тираж «Канувших и спасенных», выглядящих порой энциклопедией лагерной жизни, квинтэссенцией всех прежних работ Леви – и одновременно автополемикой, – не пылился бы на московских складах. Это связано, возможно, с тем, что проза Леви – для тех, кто, как выразился рецензент немецкой Die Zeit, удобным иллюзиям предпочитает всю правду о человеке. Много ли таких людей сегодня в стране, по-прежнему не способной оценить своего главного летописца ХХ века, Варлама Шаламова? Российское общество все еще предпочитает тешить себя иллюзиями о сложном, но славном прошлом и отказывается предавать даже посмертному суду тех, кто строил свои карьеры на костях сограждан. Лицемерие продолжает страх увидеть в зеркале голых королей, иногда зеркало проще разбить, чем набраться мужества взглянуть в него при свете дня.
Кажется странным противопоставление позиции Леви и Шаламова. Как пишет Дмитрий Гденич, «меня поражает не Солженицын, осудивший Шаламова за безбожие, а гуманизм лучшего европейского склада, вкладывающий в уста Примо Леви его обескураживающее суждение о героях “Колымских рассказов” как жертвах, бесполезных для развития общества и не способных служить светлым образцом поведения человека в будущих прекрасных мирах. Запад готов принять щадящие условия опыта, где человек – носитель культуры, не отлучаясь из этой соприродной ему среды и располагая в ней всем необходимым для победы и поражения, противостоит гибельным обстоятельствам, тоже, по существу, являющим иной, хоть и непотребный, изнаночный облик этой культуры» [ Гольдштейн А., Гденич Д. О Шаламове // Зеркало, 2003, № 21–22. ].
Но, вероятно, прав все-таки Леви: герои Шаламова и впрямь не выглядят осмысленными жертвами, обеспечивающими обществу будущее, их опыт бессмыслен, как нет в итоге никакого смысла и в опыте, полученном самим Леви. Освенцим не ответил ни на один вопрос о природе европейской цивилизации в целом и зверской жестокости отдельных ее представителей в частности. Хотя у Леви много размышлений о языке (немецким он владел блестяще, но в концлагере он открыл новый для себя язык), но даже он не в силах стать проводником по ту сторону разума, выступить в роли свидетеля. Шошана Фелман и Дори Лауб, исследователи из Йельского университета, говорят о Шоа как о «событии без свидетелей». Позднее Фелман в связи с фильмом Клода Ланцмана «Шоа» писала о том, что «Шоа – не просто событие без свидетелей, оно таково вдвойне. Свидетельствовать о нем изнутри невозможно; изнутри смерти не свидетельствуют, голоса для задушенного голоса не существует. Но свидетельствовать извне о нем тоже невозможно: внешний наблюдатель такого события по определению исключен» [ См.: Агамбен Дж. Свидетель // Синий диван. 2004. № 4. С. 199. ]. Потому берущемуся свидетельствовать «придется свидетельствовать о невозможности свидетельства. Это непоправимо изменяет ценность свидетельства и заставляет искать его смысл не там, где мы привыкли» [ Там же. С . 198. ]. Неудивительно, что одним из главных страхов выжившего Леви в послевоенной жизни оказывался страх быть непонятым, выслушанным, но не услышанным. Те, на чью долю выпала другая судьба, оказывались по другую сторону опыта, а следом и другого существования. Граница в настоящем стиралась, но действующей оказывалась граница из прошлого, невидимая, но определяющая территории запретного. Ведь для заключенного и после освобождения единственной реальностью всегда остается лишь лагерь, вся остальная жизнь воспринимается им как иллюзия, каникулы, сон.
Выпавший на долю Примо Леви опыт был беспощаден – даже если это опыт «привилегированного», которому досталась квалифицированная, то есть более легкая работа (у «обычного» заключенного шансов выжить практически не было). Он часто говорит о случайности выживания, хотя и не спорит с тем, что в этом бессмысленном опыте культура тоже проявляется – другая, чем Просвещение, если и проникнутая светом, то не Разума. Отменяет ли она привычную картину мира? Вряд ли. Но решающим оказывается именно это редкое выпадение из общепринятой логики, исключительность отдельно взятого случая способна перевесить правила целого мира.
Уникальность судьбы Леви разделили миллионы. В «Канувших и спасенных» есть сближение советских и нацистских лагерей: «Труд неоплачиваемый, а значит, рабский, являлся первой из трех целей, которые ставила перед собой концентрационная система; две другие – устранение политических противников и истребление так называемых низших рас. Попутно заметим: коренное отличие советского концентрационного режима от нацистского заключалось в отсутствии у него третьей цели и в придании главного значения первой». Автор спрямляет историческую перспективу. В роли низших рас в СССР выступали представители дворянских и интеллигентских сословий дореволюционной России, не говоря уже о высшем чиновничестве и офицерском корпусе, их поголовное уничтожение в 30-е трагически сказалось на моральном и интеллектуальном облике нации. Да и само использование рабского труда, экономически неэффективное и пропагандистски двусмысленное, выглядело скорее как дополнительная выгода, извлекаемая из сложившейся ситуации, а не цель, связанная с освоением новых пространств. Определяющим же оказывалась атмосфера страха, чувство иррациональности происходящего, которые возникали не вследствие заботы о стройках коммунизма и покорении Севера, но как естественная среда тоталитарного режима.
У Леви немало размышлений по поводу последнего. Так, он описывает жестокость лагерных эсэсовцев: «...Их воспитали жестокими, жестокость текла в их венах, была написана на их лицах, сквозила в их жестах, слышалась в их речи. Унижать ''врага'', заставлять его страдать было их ежедневной задачей. Они делали это не задумываясь, у них не было другой цели, цель была одна – унижать и мучить». Подобный тип поведения был определен обучением, ведь «в тоталитарных режимах воспитание, пропаганда и информация не встречают препятствий, они всесильны; тем, кто родился и вырос в условиях плюрализма, этого не понять».
Ситуация выглядит, возможно, с точностью до наоборот: понять это всесилие СМИ (сегодня – прежде всего телевидения) могут как раз свободно мыслящие люди, способные увидеть за эффективностью пропагандистского аппарата некий набор примитивных по сути целей, достигаемых топорными по форме методами.
11 апреля 1987 года Примо Леви упал в пролет лестницы своего туринского дома. Хотя убедительных доказательств того, что это было самоубийство, а не несчастный случай, нет, все склонились к мысли о самоубийстве. Комментарии друзей и соратников звучали единодушно: Леви умер еще 40 лет назад, в Освенциме, но вынужден был жить, чтобы писать.
Хотя такие высказывания принадлежали людям, близким к Леви, их позиция выглядит по-своему комфортной. Кажется, окружающим так было удобнее думать. Подобная точка зрения предполагает невозможность жить с опытом Освенцима, его несовместимость с течением банальной повседневности – хотя сорок с лишним лет Леви показывал, насколько эта жизнь не просто вероятна, но и деятельна. Откуда берутся внутренние силы у человека, не ответит ни одна наука. Но что связаны они не с обстоятельствами времени и места, а с врожденным оптимизмом, понятно любому.