Главная страница

Неволя

НЕВОЛЯ

<Оглавление номера>>

Александр Хныков

Люди зоны – 2

Валентина

Девушка в сером скромном платье, светловолосая, с огромными испуганными глазами в тихом коридоре КПЗ. Рядом – еще какая-то женщина в надвинутом на лоб «деревенском» платке – видны только глаза. И тут же – Санька, усталый от камерной духоты.

Девушка явно испуганна. В первый раз на этап. Под следствием. Впереди тюрьма.

А Санька уже знает, что такое зона. И улыбается ей.

– Привет!

– Привет! – отвечает девушка негромко.

– Тебя зовут-то как?

– Валентина!

– О, почти космонавтка! – пытается развеселить девушку Санька. Он один разговаривает с ней.

И она улыбается. Улыбка вымученная, жалкая…

Санька не спрашивает, за что ее сюда. Какая ему разница! Он не прокурор. Он просто отдыхает, глядя на это прелестное создание. Ему жалко, что она брошена в эту круговерть отчаяния и страха. Он хочет просто поддержать ее.

Вытаскивает из своего дорожного мешка какие-то карамельки. Накануне получил от родных «дачку». Передает Валентине. Она пробует отказаться. Но он настойчив.

– Пожуешь – дорога длинная…

Он-то знает эту дорогу не понаслышке.

В коридоре начинается суета. Появляется дежурный с папкой дел. Все. Этап…

Городок еще спит. На улице, в заднем дворике горотдела тихо. Автобус, который вместо автозака, ждет. Мужчин, закоцанных попарно наручниками, вводят в автобус первыми и сажают на задние сиденья, отгороженные решеткой. Решетку закрывают. Навешивают замок.

Женщин рассаживают на обычных сиденьях. А впереди у входа в автобус садятся сопровождающие этап вооруженные прапорщики. Все готово. Взревел мотор.

– Автозак и то не могут сделать! Ездят как господа, – говорит один из прапорщиков, с недовольством косясь на мужчин – тех, что за решеткой. Этот чернявый громадный человек с автоматом явно недоволен чем-то своим.

Саньке не до него. Он внимательно глядит на Валентину. Редкая возможность – увидеть девушку так близко…

– Ты бы поближе ко мне пересела. Тут и поцеловаться можно, – советует Санька словно невзначай.

И она, вдруг набравшись смелости, аккуратненько пересаживается на последние сиденья, волоча за собой свой дорожный мешок.

Они молчат, ожидая реакции конвойных. Но те ничего не заметили: что-то обсуждают из своих «ментовских» новостей.

– Давай поцелуемся, когда еще придется, – скороговоркой шепчет Санька.

И действительно, девушка совсем рядом, она придвигается к решетке, и их губы встречаются. Они целуются страстно, взахлеб…

Автобус едет по сонному городу, и никому нет дела до этих двух молодых людей, отрывающихся друг от друга, только чтобы перевести дыхание.

Рядом с Санькой – худой, усталый мужчина. Он «прикоцан» одной рукой к руке Саньки, и Санька невольно тянет его за собой, когда наклоняется всем телом к решетке, чтобы лицом уткнуться в нее и почувствовать сладкие девичьи губы. Сосед его по несчастью молчит. Он все понимает и не мешает им, Валентине и Саньке, наслаждаться, чтобы не нарушить их маленькое счастье, не привлечь внимание конвойных.

Так они доезжают до железнодорожного вокзала. Автобус останавливается в каком-то тупичке. Санька смотрит на Валентину. На ее нежных щеках остались следы решетки.

– Когда еще свидимся, – рассудительно говорит Санька и уверенно обещает: – но я тебе напишу на домашний адрес.

И оба, он и Валентина, верят, что так все и будет, и будут письма, и пройдет это страшное время, и они будут на воле и встретятся. И эта вера сейчас помогает им обоим.

В поселке

Начальник колонии майор Крюков приезжал вместе с расконвоированными осужденными в этот заброшенный поселковый парк. И глядел, как они работают. А зэки стаскивали мусор с аллей, складывали его в кучи. Красили лавки. И делали это с удовольствием. Изредка неподалеку проходили люди, косясь на зэков, и шли дальше. Начальник колонии был доволен, что продвигается дело быстро.

Он, видимо, жил неподалеку и хотел бы гулять с дочкой или с собакой по этой аллее, и так, чтобы было все чисто и уютно. Он не боялся привозить сюда этих людей. Он чувствовал свою власть над ними. И приземистый, с походкой неторопливой, отдавал, как помещик, резкие приказы звеньевому расконвойников старше его лет на десять и спокойно оглядывал аллею, представляя, какой она будет уютной и тихой, когда он будет после работы прогуливаться по ней, отдыхая «от трудов праведных».

Выходной день

В воскресенье на зоне выходной. После завтрака можно идти в клуб на кинофильм. Кто-то собирается в тот локальный сектор, где клуб, играть в волейбол. Приз за хорошую игру – чай. Для таких спортсменов воскресенье – удачное время. Но Горюнов не играл в волейбол. Слоняться по локальному сектору быстро надоедает. Можно полистать журналы. Написать письмо родным. Пообщаться с кем-нибудь, пришедшим из другого отряда, – чаще всего с земляком, которому знаком городок, где ты вырос. Общность воспоминаний о малой родине сближает, настраивает на ностальгию и как-то уберегает от тоски.

Все эти способы унять грусть были Горюнову давно известны, но сегодня они не срабатывали. Неожиданное известие о разводе настолько его изумило, настолько погрузило в тоску, что он если и мог бы сейчас думать о чем-то еще, то только лишь обчифирившись. А как на зло чай закончился и до ларька была еще неделя.

Весь отряд был на «подсосе», когда вываривается «вторяк» – уже заваренный чай. Когда тоска правит этим помещением с двухъярусными кроватями, где находится несколько десятков взрослых мужчин. Замкнутое пространство, лишенное этой маленькой взбадривающей радости, становится агрессивным. Начинаются ссоры, вызванные какой-нибудь ерундой…

Горюнов, познавший неволю уже в том объеме, когда нервы становятся натянутой струной от любого оброненного ненароком слова, старался уходить от разговоров. Он ходил по локальному сектору, как робот, и его затравленный взгляд метался от локальной ограды к плацу, от плаца к контрольной вахте и застревал в синем безоблачном осеннем небе. Стоял сентябрь. На редкость погожий в этом году. Не пришли еще надоедливые дожди, погружающие зону в марево слякоти.

Чтобы как-то развеяться, Горюнов начал даже напевать будто бы прилипшую к языку старую арестантскую песню:

– Не печалься, любимая,

За разлуку прости меня…

О бывшей жене не думалось плохо. Они и не жили той обычной человеческой семейной жизнью, от которой остается имущество, дети. Расписались в колонии, а через полгода вдруг жена развелась. Может, испугалась, что выйдет он из колонии другим – не тем, кого любила с юности?

Пытаясь разгадать нелогичность поведения женщин, Горюнов, хмурый, невысокого роста, в черной зоновской форме положенного образца намерял метры по локальному сектору, боясь, что кто-то спугнет это таинственное его чувство – отчаяние, владеющее им, давящее, заполняющее сознание. Чтобы как-то продолжить это мучительное состояние одиночества, он даже глядеть стал только под ноги – на серый однообразный асфальт.

Тут на глаза ему попался возвращающийся из столовой, в последних рядах соседнего отряда, его землячок – Василий. Это был тридцатилетний мужчина, ростом чуть ­ниже среднего. На лице – всегда сосредоточенность и угрюмость, и только в глазах та озабоченность волей, что помогает выстоять и в колонии. У Василия на воле была семья. И главное – дети: двойняшки, два парня лет пяти. Их фотографии не раз с гордостью показывал Василий Горюнову…

– Привет, Колек. Что ходишь-то? – скороговоркой сказал Василий. – Пойдем-ка ко мне, чифирнем.

Как хватается утопающий за своего спасителя в роковые для себя минуты, так и Колька Горюнов сразу же ухватился за Василия, перенеся все мысли к нему, и после знатного чифира, разболтавшись, рассказал о разводе.

– Эко дело, детей-то нет, – очень даже спокойно сказал Василий. – Другое дело – дети. Вот у меня – двойняшки! Это совсем другое дело, Колек! Это ведь семья, понимаешь! Это ведь не баба!

Василий говорил скороговоркой, слова его вылетали будто бы из пулемета, и не мог после чифира взбодренный Василий себя остановить. Горюнов, слушая его, точно зачарованный чужими впечатлениями, вдруг действительно подумал, что семья – это когда дети, и эта мысль, спасительная для него, понемногу стала владеть его сознанием, отгоняя тоску.

Когда Горюнов пришел в свой отряд, то лицо его как-то изменилось. Та маска, та угрюмость, исчезла, и он был благодарен Василию за его разговор, за эти фотографии его детей и подумал даже, что и у него будет еще семья, и будут дети, и будет он ими гордиться.

Эта мысль, такая простая, помогала сейчас, внушала какие-то светлые надежды, успокаивала.

В помещении отряда каждый занимался своим делом, слышались отрывистые фразы из проходняков, надоедливые, как жужжание мух, и отвлекающие от хороших мыслей. Одиночество, уже привычное Горюнову, приятное иногда, а иногда пугающее, было с ним сейчас, как хороший собеседник, позволяющий как бы взглянуть на себя со стороны и даже успокоить. Это ощущение внутренней силы возвращало сейчас Кольке надежду, по– настоящему крепкую, что все будет у него хорошо. Спасибо земляку, Василию, что помог в этот выходной воскресный день.

Испытание

«Неужели все так вот и закончится?» – задал себе вопрос Санька, оглядывая маленькую палату, где было кроме него еще несколько зэков, покашливающих, худых, бледных, и видом, и желаниями своими очень друг на друга похожих.

Сюда, в областную туберкулезную больницу, Саньку привезли вчера – обнаружили в колонии пару дней назад на рентгене признаки туберкулеза. Высокая стройная медсестра с пучком светлых волос, строго глядя на него, негромко сказала: «Хорошо, что болезнь обнаружили вовремя!» Ее слова сейчас и ободряли, и пугали одновременно.

В отряде было человек тридцать. В основном молодые парни. Те, кто постарше, как правило, с тяжелыми формами заболевания, резко отличались даже внешне, угрюмые, ослабевшие, они ходили осторожненько, как бы давая понять остальным, какое будущее их ждет. И это как-то скрадывало радость того, что «ты не на зоне». Здесь, на больничке, были свои, облегченные нормы режима. И главное, больные не работали. Можно было, позавтракав, выйти в большой двор, прогуляться до массивного, высокого забора из красного кирпича, постоять возле двух березок, сейчас, осенью, особенно красивых своими золотисто-оранжевыми листочками.

Санька не хотел унывать. В памяти его было еще недавнее краткосрочное свидание. К нему в колонию приезжала мать и его девушка – Люба. Красивая, с большой грудью, усталая, она плакала, глядя на него, сидящего за стеклом. А он думал, что сам сломал свою судьбу…

Мать, глядя на их молчаливую скорбь, захотела их подбодрить:

– Да что кручинитесь! Еще молодые!

И сама отвела повлажневшие глаза от его лица.

Сама нелепость его преступления (он спьяну пошел разбираться с подругами своей знакомой за то, что те ее оскорбили, и избил их) заставляла его искать выход, психологическую отдушину, надежду на будущее.

– Выйдешь за меня замуж, Люба? – совсем как ребенок вдруг спросил он.

Он ждал чуда, как мальчишка в цирке ждет фокуса от фокусника. Алле-оп!

И чудо произошло.

Люба, не ожидавшая такого вопроса, смутилась, но все же ответила:

– Да…

Эти мгновения, хотя и совсем недавние, но такие уже далекие из-за все заслонившей новой беды, Санька переживал вновь и вновь.

Через несколько недель вызвали Саньку в кабинет начальника отряда, худощавого невысокого капитана в неопрятной форме.

– Здравствуй, Колесов, – негромко сказал офицер.

– Здравствуйте, гражданин капитан, – недоумевая, зачем его вызвали, сказал зэк.

– Врачи подготовили твои бумаги…

– Так быстро!

– Будешь лечиться на зоне. Форма твоего заболевания это позволяет, – не вдаваясь в детали, пояснил офицер.

Санька вышел из кабинета начальника отряда взволнованный. Всякая перемена в его положении радовала. Ведь, находясь здесь, в отряде, видя больных людей, глотая горстями «тубазид» – практически единственное лекарство, ему прописанное, – он чувствовал, что и сам с каждым днем слабеет, поддаваясь общему настрою.

В областную «тюрьму» привезли Колесова к вечеру. В душной небольшой камере никого, кроме него, не было. Это его даже развеселило. «Что, сажать, что ли перестали? Или „отстойников“ тут куча?» – размышлял рассеянно Санька. Через пару дней, а может быть и раньше? он будет в колонии и напишет Любе…

Мысль о том, что она дала согласие и можно с ней расписаться в колонии, настолько воодушевила парня, что он не обращал внимания на серые стены, на почерневшие от времени железные нары. Устроившись на них, он сидел как истукан, предвкушая и роспись, и длительное свидание с любимой девушкой. Казалось, ничто не могло нарушить его зачарованность предполагаемыми событиями. После перенесенного удара судьбы только это сейчас волновало его. И туберкулезная больница, над которой как бы нависала невидимая сеть тоски и отчаяния, отошла куда-то далеко-далеко в мыслях худого, покашливающего парня, в зоновской черной форме с биркой, в телогрейке и нечищеных сапогах, который, глубоко задумавшись, сидел на нарах.

Зеленый

Толик шел по улице, методично отмечая, кто попадается ему навстречу, кто здоровается. В их маленьком городке многие знали друг друга. Он только что был в больнице. Ходил показывать снимки из областного туберкулезного диспансера – ничего утешительного ему не сказали. Болезнь прогрессировала. Со стороны было заметно, что этот долговязый человек, одетый чисто, но безвкусно, попал в какую-то передрягу и не знает, как из нее выпутаться.

Кличка Зеленый прилипла к нему в молодости, да так и осталась на всю его долгую тяжкую жизнь, которая не раз протекала в колониях. В молодости он носил зеленое пальто в клетку из Чехословакии – очень модное в ту пору. И в этом пальто на осенней серой улице его видно было издалека…

С женой он не жил. И дочку почти не видел.

Хотелось напиться. Да что толку?

Рассуждая так, Зеленый вошел в местный ресторан. Сел за столик, скрипнул предательски под его телом неуютный стул. С этого ресторана у него начался первый срок. Побуянил спьяну, побил посуду, задел кого-то из посетителей. Дали два года колонии. В то время сажали за «хулиганство» многих…

Заказал Зеленый рюмку водки, салатик. Сидел как на собственных похоронах – тихий и покорный человек.

А ведь были другие времена! Да что теперь вспоминать…

В колониях он много читал. На воле-то этим некогда заниматься.

Выпил водки. Крякнул. Что-то пробурчал себе под нос… Принялся за салат.

На зоне, как и на воле, Толик обычно работал крановщиком. Ему нравилось с верхотуры смотреть на мир.

Что-то сейчас в этом маленьком зальчике напоминало ему о молодости. Те же пожухлые стены, выкрашенные в весенний зеленоватый цвет.

Жизнь проходила в одиночестве. Многие из тех, с кем рос, уже ушли из этого мира.

Болезнь – о ней были все мысли…

Вышел Толик на летнюю жаркую улицу и поплелся по ней, как старик, едва передвигая ноги…

Одиночество, такое привычное, в иную минуту доставлявшее ему даже удовольствие, сейчас было нестерпимым, и ноги сами пошли к дому, где жили жена, дочь.

Встретили они его спокойно, хотя и несколько недоброжелательно. Но? очутившись у них, он вдруг улыбнулся, пошутил, ожил, приободрился. Совсем стал другим человеком – так оживает артист, когда выходит на сцену…

Зеленый балагурил, как подросток. Жена, полная женщина, уже улыбалась. Даже дочь, взрослая девушка с грустным взглядом, презрительно сторонившаяся его, когда он был «выпивши», и та не уходила из дома…

– Ну как там, в больнице? – неожиданно тихо спросила она.

– Да все так же, дочка. Плохо, – искренне и неожиданно для себя поделился Зеленый. – Снимки плохие…

– Так ты лечись, а не пей! – вставила знакомые слова жена.

Такие надоедливые, они обычно его раздражали, но сейчас он сдержался, понимая, что находится в гостях.

Что-то хотелось ему сказать этим людям, в принципе единственным родным на этом свете – после того как умерла мать. Но он так и не нашел в себе силы сказать что-то доброе им, все шутил и шутил. Грубовато, неумело, чтобы скрыть свою привязанность к ним, чтобы не почувствовали они его страх, его тоску, которые надежно засели где-то внутри, мучили и будоражили Зеленого в последнее время все чаще, все настойчивее, все властней!

Вышел Толик на улицу, побыв часок у супруги, у дочери, так и не сказав им ничего важного, а ведь хотел примирения, но не смог, и они не позвали назад.

И пошел он вдоль улицы, как неприкаянный пес, выгнанный из дома.

Комиссия

В кабинете, куда его пригласили, было много врачей. Они расселись на стульях, и среди них как-то затерялась Любовь Васильевна – «наблюдающий» за ним врач. Колесов послушно сел на предложенный стул. Усталый, в больничной одежде – выцветших брюках, курточке, явно ему большой, он сильно выделялся на фоне белых халатов холеных врачей. Он был как огрызок яблока среди чистоты праздничного стола, убранного для веселья.

Любовь Васильевна кратко рассказала о преступлении Колесова, сделала какие-то выводы, и медицинские термины, мало говорившие Колесову, в которые он вслушивался, напрягая слух, и нежный воркующий голос Любови Васильевны окончательно убедили Саньку, что его «вопрос» врачам мало интересен и эта процедура – «комиссия» – ничего хорошего ему не принесет.

Он как-то уже лениво глядел в одну точку, будто бы завороженный выводами Любови Васильевны, и даже улыбнулся, но тут же сделал свое лицо серьезным, соответствующим моменту.

Профессор Майский, заведующий клиникой судебной психиатрии, небрежно взял исписанный карандашом лист бумаги. Поправил длинными бледными холеными пальцами позолоченную оправу своих очков. Он начал читать, вначале про себя, а потом увлеченно вслух: «Обрекая осужденных на лишения, на нищету в колониях, при оплате их труда минимальной и несправедливой, государство делает этот труд унизительным, и, выходя на волю, человек так и относится к труду – с пренебрежением…»

Профессор Майский, будто бы опомнившись, завершил чтение. Поглядел уже внимательно на сидящего перед ним невысокого парня в больничной одежде и негромко, но властно сказал:

– Стиль-то неплохой. Это отрывок из письма обследуемого. Он написал его, обращаясь к съезду ВЛКСМ.

Врачи молчали, как воды в рот набрали. Они смотрели на профессора с покорностью голодных собачек, терпеливо караулящих еду у палатки с шаурмой.

– Наш диагноз – это на всю жизнь, – как-то задумчиво сказал профессор – Отсидите, молодой человек, выйдете.

Он еще что-то говорил, но Колесов внимательно глядел на Любовь Васильевну. Видимо, чересчур внимательно, так что она, встретившись с ним взглядом, отвернулась и даже, как показалось Колесову, зарделась. Или ему этого просто хотелось? Это письмо к идущему на воле очередному съезду ВЛКСМ он написал как бы и от скуки, и от желания высказаться, доказать «им всем», а именно Любови Васильевне, что он здоровый, здравомыслящий человек. Конечно, он понимал, что «письмо» на съезд не попадет. И единственным «делегатом», к которому он обращался, была Любовь Васильевна. А теперь эти его мысли были выставлены на всеобщее обозрение, и это как-то даже оскорбило Колесова. Он перевел тяжело дыхание, будто бы отпуская какую-то свою мысль – навсегда. Желание увидеть в Любови Васильевне сочувствующего человека не оправдалось. Он увидел, просто врача, выполняющего свою работу. И еще что-то очень плохое почувствовал он в эти минуты по отношению к этой женщине – она ему показалась отчасти похожей на охранницу из тюрьмы. Почему-то в тюрьмах работало охранниками много женщин. И были они властными, неулыбчивыми, настороженными и, что удивительно, часто очень красивыми.

Колесов встал со стула, когда профессор завершил свою речь, и послушно вышел из кабинета. Поняв, что его судьба определена этими людьми в белых халатах. И впереди этап, беспощадный, страшный, но к которому он уже был готов, который влек его к себе неумолимо, как рок, как что-то властное, тянущее, давящее, усиливающее тревогу.

Ларек

После «ларька» в рабочей зоне как-то сразу веселее. Печенюшки, чай – оказывается, так мало нужно взрослым мужчинам, чтобы почувствовать вкус к жизни. Сашка в этот раз отоварился в ларьке как положено – был и чаек, и покурить. Поэтому после обеда, когда замирает в цехах жизнь, когда зэки стараются продлить блаженство после принятия пищи, он с нетерпением стал ожидать земляков. Приземистый, с худым лицом, с большими глазами, смотрящими грустно и пристально, он уже приготовил воду для заварки чифира. Вот из другого сектора пришел Коля Зуб, нетерпеливый, разговаривающий скороговоркой, затем Толик Зеленый – работающий крановщиком, согнутый дугой, покашливающий. На троих и заварил Сашка чифирку. Сели в кружок и стали бережно передавать горячую кружку, отпивая по два глотка терпкий, горячий напиток, будоражащий воспоминания о воле.

Разговаривали о маленьком своем городке, где отсидели многие, а многие сидят. Так уж получается, что у зэков и разговоры зэковские.

Потом стали вспоминать родственников, детей. У Сашки у одного – семья. И потому ему тяжелее всего. У Зуба и Зеленого тоже были дети, но с женами они в разводе. Осторожно велась беседа, когда вопрос касался женщин. Тут зэки становились деликатными, как учителя физики, стараясь друг друга не оскорбить каким-то намеком. Так и проговорили уже полчаса, пока Зуб не сказал:

– Бабы дело такое. Хорошо, Сашка, у тебя супруга – молодец! А так им веры нет.

– Это точно, – покачиваясь в такт словам, произнес добродушно и Зеленый, от чифира ему было приятно говорить и думать.

А Сашка только кивнул головой, чтобы поддержать беседу, но сам рассуждать не стал. Он вообще старался говорить поменьше. Такая была у него привычка – больше слушать.

Приятели ушли. В цеху еще не начинали работать. Сашка отнес опустевший чифирбак в укромное место и затих на доске, отдыхая, а воспоминания, взбудораженные чифиром и разговором, были навязчивы как мухи – лезли они в голову неотступно.

В тот зимний день ничто не предвещало трагедии в жизни Сашки. Отсидев до этого, он дал себе зарок не встревать ни в какие компании. Женился. Родился у него сын. Рос. Жена работала на почте, и в тот день вместе с сыном он провожал ее на работу. Хрустел снежок под ногами. Было морозно. Почти на полпути навстречу попались дурачившиеся подростки, заметно выпившие. Один и прицепился к походке жены, а она хромала, инвалид с детства. Жутко это рассмешило пацана, и он стал рукой показывать на нее. И перемкнуло у Сашки, он злобно выругался. И пацаны, обалдевшие от такой наглости, пошли на него. А были они рослые не по летам. И тогда выхватил Сашка нож из кармана, и вошел нож в живот одному нападавшему, как в сливочное масло…

Сейчас, вспоминая об этом, Сашка даже скривился. Заурчали неподалеку токарные станки. Захотелось Сашке увидеть жену, сынишку. А как?! Далеко ведь они! Покашливая, пошел зэк к станку. И не глядя по сторонам, начал вытачивать детали, одну за другой, одну за другой, как заведенный.

На выезде

Серега не любил весну. И дело было даже не в распутице, не в тоске, которая наваливается в колонии, когда начинает пригревать солнышко… Причина была банальна. Серегу весной посадили. И вот уже третью весну он в погожие деньки переживал происшедшее с ним в мельчайших подробностях.

За территорию колонии бригаду, в которой работал Серега, выводили рано утром. В сопровождении конвоя – солдат внутренних войск – зэков в крытых грузовиках отвозили на территорию химкомбината. Здесь, вдали от цехов, на «пятачке», огороженнjм столбами с колючей проволокой и одинокой вышкой, где торчал как изваяние часовой, зэки разгружали приходящие по узкоколейке вагоны, пригоняемые в этот тупичок шумящим, стареньким паровозом.

На этот раз из вагона под навес перетаскивали бумажные мешки с колчеданом. Мешки были не очень тяжелые, и неторопливая вереница зэков шла и шла от вагона к навесу. Здесь укладывали мешки в ровные стопки.

Припекало уже вовсю жгучее южное солнышко. Из степи дул порывистый, душистый ветерок. Это свежее дыхание окружающего мира волновало Серегу до глубины души. Выезжая за территорию колонии, он мысленно как бы приобщался к воле.

Чифирнув, зэки ожидали обеда. Его привозили из колонии в солдатских больших бочках конвойные.

Глубоко дышал Серега, откашлявшись от пыли из мешков, проникающей, ядовитой. Поглядывал на чернеющие громады цехов – за колючей проволокой. Там иногда проходили по территории химкомбината люди, одетые в обычные спецовки.

Все это – и цеха, и рабочие химкомбината – радовало Серегу. Он радовался уже тому, что находится вдали от колонии.

Каждый раз в минуты отдыха он лелеял в себе это чувство полусвободы. И каждый день ждал выхода из колонии, ждал, когда повезет его крытый грузовик по проселочной, ухабистой дороге. Он в мечтах раз за разом представлял тот миг, когда эта дорога станет для него по-настоящему свободной.

Ларсон

Над колонией плыли холодные, черные тучи. Наполненные осенней влагой, они угрожали слякотью, сыростью. В такие дни не хочется думать даже о будущем. Колония, погруженная в смрад усталости, навевает чувство безнадежности.

Ларсон – так прозвали его с молодости, а кличка осталась за ним и в зоне, – с приветливой добродушной улыбкой, высокий, всегда подтянутый, в аккуратном зоновском костюме, с начищенными сапогами, в новенькой телогрейке, в этот день не был похож на себя. И немудрено. В тот же день три года назад и совершил он преступление.

Своего щенка, которого успел вырастить между сроками, назвал он Черныш. Это был щенок восточноевропейской овчарки. Страсть к собакам у Ларсона была с детства. Но с возрастом она то угасала, то возникала вновь. Но Черныш – со стоящими ушками, добродушно помахивающий хвостом – ему сразу же понравился. Он купил его у одного из своих знакомых, занимавшегося разведением собак. И Ларсону не родословная приглянулась, а сам щенок.

Прошло несколько лет, и щенок превратился в здорового спокойного пса. Хищный оскал, впрочем, характерный для собак этой породы, в нем не проявился: что-то доверчивое светилось в этих собачьих глазах, коричневатых, со слезой.

Ходил Ларсон по городу с Чернышом, как с другом. Общение с людьми оставило у Ларсона массу неприятных воспоминаний, а Черныш был действительно другом, не требующим ничего.

В тот день, переходя улицу вместе с Чернышом, не заметил Ларсон, да и Черныш, выскочившую на полном «газу» из переулка замызганную грузовую машину. Как оказалось, водитель был пьян. Успел только Ларсон заметить номера. По ним и нашел водилу, сбившего насмерть Черныша и уехавшего не тормознув…

Бил водилу Ларсон с остервенением, без жалости. А на следующий день, только успел Ларсон похоронить Черныша в своем дворе, Ларсона и забрали. И быстро было состряпано уголовное дело. И колония строгого режима. Приговор Ларсону был уже не в новость. И воспринимал он тогда все происходящее как само собой разумеющееся. Да и в этот непогожий осенний день Ларсон не корил себя за содеянное – было ему жалко только Черныша, да и себя немного.

На высоте

– Ишь, что я умудрил! – горделиво прошептал Серега, глядя сверху вниз на чернеющий пол цеха, казавшийся недосягаемо далеким с этой верхотуры, где он лежал на железных трубах, за перекрытием, как в окопе. Эта идея – залезть под потолок – пришла к нему как озарение. Зэки, отдыхая в укромных уголках после обеда, когда сон смаривает, часто попадались под руку сотрудникам режимной службы, и это заканчивалось штрафным сырым двориком возле контрольной вахты, а за повторение такого проступка можно было запросто угодить и в изолятор.

Но организм, истощенный напряжением лагерной жизни, после еды упорно тянуло ко сну. С детства Серега боялся высоты. А теперь, щуплый, коротконогий, как обезьяна проворный, по железным перекрытиям цеха он залезал под потолок и там отдыхал. Глядя на него, зэки шутили:

– Ты теперь, Серега, верхолазом стал.

Главное, что снизу это укромное местечко не просматривалось, и это давало Сереге возможность отдыхать не напрягаясь. Одно было страшно – упасть. Это была бы явная гибель. Но Сережка об этом старался не думать. И спал чутко, как заяц, боясь даже пошевелиться, не то что повернуться с боку на бок – это было действительно смертельно опасно. Видимо, где-то в подсознании срабатывал инстинкт самосохранения. И Серега всегда удивлялся этому: ведь с детства он боялся высоты, а тут! Тут было другое. Он мог спокойно отдыхать, и никто ему был не страшен. Не полезет же прапорщик из режимной части искать его под потолок.

Так и шло бы, если бы не длинные языки – сдали Серегу, и пришлось ему под матюки сотрудников слезать с верхотуры. Но и тут ему повезло. Хорошее было, видимо, настроение у делавших обход «режимников». Подивились они находчивости Сереги, дал он им слово, божась, что никогда больше под потолок цеха не полезет, получил пару тумаков, и этим все ограничилось.

С тех пор Серега после обеда только с завистью глядел на теплые трубы над головой.

Матушка

Мать принесла с кухоньки поесть. Нарезанный салатик, колбаска. Все аккуратненько и вкусно. Санька, напившись до этого уже чаю с конфетками, повеселев, сидел на кровати. Свидание с матерью у него было на двое суток. Можно было неторопливо поговорить. Узнать все новости из дома. Мать, постаревшая, аккуратная, была внешне спокойной. Выплакались все слезы. Ведь недаром говорят, слезами делу не поможешь…

Глядел на мать Санька, коротко стриженный, худой, и дивился ее спокойствию. Помнилось ему, как из окошка камеры на третьем этаже следственного изолятора в его родном городке видел он мать, стоявшую у дороги. Она работала санитаркой в детском отделении районной больницы, как раз напротив следственного изолятора, и после работы стояла, как изваяние. Потом, подав ему знак рукой, уходила тяжелой походкой усталого человека.

Сколько же мук вынесло материнское сердце!

Санька невольно вздохнул, стараясь ни словом, ни движением не показать своего волнения.

Они таили друг от друга боль. Они понимали, что нельзя травмировать друг друга, особенно сейчас, когда они рядом.

Казалось, мать его ждала всю жизнь. В пятнадцать лет уехал он в другой город – поступил учиться в техникум. Приезжал домой только на выходные. Потом, после техникума, поступил в военное училище. Приезжал домой только в отпуск – зимой и летом. Не доучился. Выгнали. Дослужил в армии десять месяцев. Потом, в майский денек, едва очухавшись от армейских будней, попал под следствие…

А мать все ждала его… Старая… И плакала!

Сидел Санька, как истукан, на кровати, стараясь разговаривать, давать матери что-то хорошее – надежду, что будет у него в жизни все хорошо. Он писал ей хорошие письма – это все, чем он мог поддержать ее.

Мать верила его словам. Сидела напротив на кровати взволнованная, тихая, доверчиво веря сыну…

Плакать не могла и когда уходила из комнаты свиданий. Выплаканы были слезы. Только болело сердце… Боль эта, уже знакомая, отошла только на длинной дороге до поселка, откуда надо было уезжать домой.

Надо было дойти. И шла мать не плача. Ей нельзя было плакать! Ей надо было жить, пока сын в колонии. Шла она и думала об этом. Надо было во что бы то ни стало жить. Кто же поможет ее сыночку, как не она…

Женщина шла, не оглядываясь, по пустынной, хмурой дороге к поселку с маленьким автовокзалом. И откуда автобусы развозили родственников, тех, кто приезжал к заключенным, по городкам и весям огромной страны.

На рывок

Тупичок, где этапируемые под конвоем ожидали посадки в столыпинский вагон, стоял в памяти Кузьмина с тех пор, когда его отправляли в следственный изолятор из КПЗ пару месяцев назад. Что-то подсказывало ему: в его жизни может все перевернуться именно из-за этого места. Он в минуту слабости дал вынужденные, под давлением, показания и сейчас мучился, понимая всю непоправимость происшедшего.

В этот раз везли его из КПЗ уже со сляпанным делом, и все надежды на адвоката были тщетны.

Кузьмин, долговязый, с опухшим лицом, с глазами затравленными, покрасневшими, тоскливо глядел на железнодорожное полотно – оно было близко, метрах в тридцати. Он сидел на корточках рядом с такими же настороженными людьми, одетыми разношерстно, но похожими друг на друга бледными лицами, грустными глазами.

Нарастающее чувство безнадежности не оставляло Кузьмина, а только лишь подчеркивало весь ужас его положения. И рисовало ему выход, который давно мучил его своей притягательностью.

С юности занимался Кузьмин спортом и был хорошим бегуном на четыреста метров, занимал призовые места на соревнованиях.

Нарастал перестук колес приближающегося состава. Мощный этот стук отзывался в голове Кузьмина точно колокольный звон. Он с тоской поглядел на сереющее осеннее небо над головой, будто бы в последний раз. И, бросив как ненужный свой вещевой мешок, рывком приподнялся и, не обращая внимания на окрик конвойного – плотного сложения, усатого прапорщика с автоматом, – бросился бежать туда, к железнодорожному полотну, наперерез составу. Вмиг он был уже у рельсов, перескочил через них, и уже дыхание состава шагнуло на него, но он был уже дальше – за рельсами. А с другой стороны были конвойные, отчаянно кричавшие что-то друг другу. Для них он был недосягаем! В эти секунды он был недосягаем! Состав преградил им путь к преследованию…

Кузьмин бежал и бежал, чувствуя полной грудью свежий вечерний воздух. Бежал и не оглядывался по сторонам по каким-то улочкам, и псы уличные, взявшиеся будто бы ниоткуда, провожали его добродушным лаем.

Ему удалось выбраться к окраине города, оставив далеко позади железнодорожные постройки, депо, сваленные в кучу старые шпалы. И в овраге, у маленького, грязного ручейка, он опустил руки в воду, чувствуя ее леденящее охватывающее ладони дыхание, и сидел на корточках несколько секунд, привыкая к воле, потом холодными пальцами провел по разгоряченному лицу. Получилось! Ушел.

В его судьбе поворот случился как бы случайно. Позвонил он в тот роковой вечер своему знакомому. Учился в областном центре и только приехал из дома. Голос Петьки Иванова, пусть земля ему будет пухом, показался ему в те секунды незнакомым, и он еще подумал, что совсем его сотовый барахлит, но не придал этому значения и, когда Петька попросил его приехать к его дому, согласился. Наскоро перекусил в общежитии, поехал. А у дома Петьки его ждала засада. Оказалось, что в те секунды, когда он звонил Петьке, его уже не было в живых. Зарезали в собственном дворе, и разговаривал с Кузьминым оперативник, услышавший позывной сотового у найденного тела…

Кузьмина допрашивали с «пристрастием», алиби у него не было – ведь он только приехал из дома и никто не мог подтвердить, где он находился последние часы, а билет автобусный он выбросил.

Почему стали бить, он и сейчас не мог понять. Слишком страшны были воспоминания о первых днях, проведенных в КПЗ, когда допросы шли за допросами. «Клеили» ему дело усердно, и, сломленный, через несколько дней он подписал признательные показания. Адвокат позже обещал помочь. Но, видимо, наговорил Кузьмин на себя уже достаточно, чтобы дело пошло «по накатанной». Страх перед болью настолько ошеломил Кузьмина, что лишь пообвыкнув в следственном изоляторе, поговорив с сокамерниками, он начал что-то соображать, писать жалобы…

Мир, перевернувшийся в его сознании после ударов оперативников и следователя, только сейчас, через несколько месяцев, понемногу стал обретать реальные очертания. Он уже начинал понимать, что объективно он способен как-то защищать себя.

Будет ли суд справедливым, в этом уверенности у Кузьмина не было. В камере, в следственном изоляторе, он слышал разные истории. Может, поэтому и решил воспользоваться единственной возможностью как-то изменить свою судьбу, восстановить справедливость – бежать!

За городом, на широком, голом поле, продуваемом всеми ветрами, стояли стога сена. В одном из них и затих беглец. Старясь согреться, свернувшись калачиком.

В это время переполох с побегом на этапе Кузьмина сменился еще одной новостью. Сосед погибшего Иванова Петьки после длительного запоя пришел в отделение милиции и дал явку с повинной об убийстве. Оказалось, что был он должен Петьке какие-то деньги, а отдавать было нечем, и Петька страшно злился, а в тот раз ударил этого человека, а тот пырнул его в грудь ножом, который всегда носил с собой для устрашения и самообороны. Это сразу же сделало дело, по которому Кузьмина обвинили, «гнилым» – им заинтересовалась прокуратура, ведомственная служба собственной безопасности.

На третий день уставший Кузьмин вышел к дороге и остановил «дальнобойщика», который, увидев парня рано поутру, подумал, что это заблудившийся грибник, подбросил его до ближайшего поста ГАИ. В отделении милиции, куда Кузьмина привезли гаишники, с ним сразу же стали «работать» из прокуратуры.

Потом поместили в камеру. И он, сломленный усталостью, уснул. И снились ему пьяные оперативники, и плакал он во сне, потом снились крупные клопы, которых он видел в «отстойнике» – в следственном изоляторе, – и ползли они по стенам, на потолок, и оттуда падали на людей, лежащих на нарах. И Кузьмин их давил, и были они, раздавленные, красные, будто бы напившиеся человеческой крови.

Митяй

Аккуратно выкладывая из целлофанового пакета на кровать принесенную «передачку», Митяй, коротко стриженный, бледный от регулярного потребления «чифира», улыбался беззубым ртом. Тут тебе и сальце, и чаек, и конфетки. Прекрасно! Спасибо сестре да Витьке – ее мужу! Приехали на краткосрочное свидание, повидались с ним, да и передачу «закинули». Тут Митяй своими короткими, толстыми пальцами уцепился за плотную бумагу и вытащил из пакета – письмо. На конверте неровным крупным почерком материнской рукой был написан домашний адрес Митяя…

Митяй перевел дыхание. Дали ему два года строгого режима – такой был приговор. На воле жил он вдали от родных. И когда все случилось, попросил матери не сообщать. Сестра и сейчас передавала деньги матери, говоря, что прислал ей сын переводом. Мать болела, плохо было с ногами. И почти не выходила из дома. И, видимо, корила сына, что «забыл ее».

Митяй быстро положил письмо под подушку. Читать не стал. Боязнь, вина, что-то еще волновало зэка. Читать письмо матери не хотелось. Было просто жалко и ее, и себя.

В жилом помещении отряда было тихо. Зэки ушли на обед. Митяй добродушно еще раз улыбнулся, вспоминая что-то хорошее из детства. «Ничего, мама, я скоро приду!» – подумал так Митяй.

Потом вышел в локальный сектор. Тяжело перевел дыхание, стараясь унять нахлынувшую грусть, но почему-то даже радость от «передачки», от свидания с родными сейчас не могла заглушить эту усталость от неволи и еще вину перед самым родным ему человеком.

Обстоятельства

Поутру в одном из «тройников» на «крытой» прогуливался свежий ветерок. Лежащий неподвижно, как мумия, худой зэк, накрытый двумя фуфайками, дрожал, будто озноб его пробивал до корней волос. Лихорадочный блеск глаз, румянец неестественный на щеках – все говорило о том, что человеку плохо.

Открылась в «тройнике» «кормушка», и грубоватый женский голос произнес:

– Санчасть!

К двери торопливо подошел невысокого роста седой как лунь осужденный на тюремный режим.

– Надь, плохо тут у нас одному.

– Думаю, что не только одному, – съязвила рослая, стройная медсестра, недовольная ранним вызовом. – Ну, где он? Покажите.

Зэк суетливо отошел от «кормушки». Медсестра внимательно поглядела на неподвижно лежавшего на нарах человека и буркнула:

– Ладно. Что-нибудь придумаем.

Вскоре заболевшего «крытника» вынесли из «тройника» на носилках. Он бредил. Воспаленные губы шептали, будто заведенные, слова давно известной песенки:

– «Говорят, не повезет, если черный кот дорогу перейдет. А пока, наоборот…»

В больничной камере светло. Врач, худощавый, высокий, осмотрев больного, добродушно сказал:

– Астматик. И, видно, пневмонию еще схватил. Весна. Сырость, сквозняки. Надо пролечить антибиотиками.

На следующий день Витьке полегчало. Отошла сильная головная боль. И хотя толчками, как морская волна, она еще приливала к голове, но уже можно было ходить по камере. Покашливая, Витька даже пытался улыбаться, слушая разные истории, которые рассказывал беззубый рослый Кастет из своей жизни. На его худом, бледном лице то и дело появлялась зловещая ухмылка, когда он с удовольствием вспоминал о своих преступлениях.

К вечеру в «палате» все затихли. Витька угрюмо бурчал под нос свою любимую песенку: «Говорят, не повезет…» С улицы упорно по карнизу тюремного окна долбасила весенняя капель. Настойчиво каркали галки где-то в тюремном дворе. Неожиданно по «дороге», натянутой между камерами веревочке, пришла весточка. Кастет негромко сказал:

– Сейчас «груза» пойдут на «спец». Со следственного корпуса «грев». Будем принимать.

Он сам встал на нары, прислушиваясь, ожидая условленного сигнала – удара в стену камеры от соседей. «Дорога» регулярно уничтожалась сотрудниками тюрьмы. И тогда «крытники» с помощью длинных палок, неведомо каким путем появляющихся у зэков в камерах, проделывали следующую процедуру. Палка с привязанной на конце веревкой просовывалась в окно камеры. Соседи, с помощью зеркальца видя палку, со ­своей стороны тоже высовывали длинную палку, но уже с крючком на конце и подцепляли веревку, что была на палке из соседней камеры. Зацепленная «крюком» веревка аккуратно подтягивалась к камере, а затем человек, сняв с крючка веревку, фиксировал «дорогу». В результате между окнами камер провисала веревка. В нужное время натягивалась она в необходимом направлении, и из одной камеры в другую переправлялись «груза» – запаянные аккуратно в целлофан «подарочки»: чай, конфеты...

Таким образом практически постоянно поддерживалась связь между камерами.

…Витька и пожилой горбатенький зэк встали у двери. «Груза» пошли. Кастет с ловкостью принимал их. И тут распахнулась дверь камеры и ворвались сотрудники. От неожиданного удара дубинкой Витька отскочил как ошпаренный от входа в камеру и тут же, видя, как сотрудники пытаются сбить Кастета с нар, полез на нары, стараясь не допустить сотрудников до человека, держащего в руках веревку «дороги». Кастет громко что-то нечленораздельное проорал, давая сигнал «соседям», что в камере их неприятности, и в то же время торопливо отправлял принятый «грев» уже в другую камеру.

Наконец сотрудникам ловкими ударами дубинок удалось опрокинуть на нары Витьку. Рядом хрипел сваленный с ног Кастет. Все было закончено. «Дорога» уничтожена.

Наутро Витьку вывели из больничной камеры. Широкоплечий корпусной негромко спросил:

– Знаешь, за что в карцер?

– А то как же, не маленький, – полушутливо ответил Витька.

К его удивлению, сотрудник провел его в знакомый коридор – в корпус, где был его «тройник».

– Доктору спасибо скажи, – произнес сквозь зубы корпусной, открывая дверь «тройника».

Противостояние

Мир раскололся, это Серега Звягинцев понял сразу. Был он парень сообразительный и после колонии, женившись, начал работать на рынке. Продавать какие-то вещи, помогать жене. Потом дошло и до продуктов, а когда удалось наскрести Сереге и его родственникам на старенькую легковушку, стал он возить из соседней области, покупал прямо с завода майонез в маленьких баночках, в ту пору большой дефицит. А по зиме умудрился уже с двумя приятелями нанимать грузовую машину и привозить куриные яйца в больших картонных упаковках.

Летели по зиме куриные яйца на рынке на ура. Женщины толпились возле прилавка Звягинцева, как люди около винно-водочного магазина при советской власти. Казалось, жизнь удалась!

Вот в это-то благодатное для Звягинцева время и возник на его пути бывший зэк Мопс. Внешне он явно соответствовал своей кличке: крепко сложенный, с квадратной нижней челюстью, говорящий как-то в нос, все время какой-то раздражительный. Сел он по глупости. Когда-то в компании таких же, как и он, лоботрясов спьяну пристал к девчонкам. И одну из них затащил на заросший травой стадион и всячески пытался «уломать», но та оказалась с хитрецой и обманула его, когда у Мопса, пьяного и бездумного, все было уже «на мази», как ему казалось. Как-то вывернулась и убежала, и написала заявление в милицию. Долго следователи примеривались к «деянию» Мопса, и, раз нашлись и свидетели, увидевшие девчонку, заплаканную, в разорванном платьице, то срок Мопсу подготовили за попытку изнасилования. Мопс, только недавно отслуживший в армии, попав в колонию, быстро привык к ее порядкам и даже – в силу физических данных – стал немного покрикивать на других зэков. Но статья его не позволяла быть в особом авторитете, хотя ему очень хотелось. По освобождении все оказалось проще. В городке, где он жил, появился новый преступный промысел – рэкет. Организован он был людьми, знающими не понаслышке, что такое зона. «Солдаты» этим людям были нужны. Одним из таких солдат стал Мопс. Серегу Звягинцева Мопс невзлюбил по одной простой причине. Тот находился в колонии, где отбывал наказание и Мопс, и знал, за что тот сидел, и с явным пренебрежением отзывался о потугах Мопса контролировать торговый люд.

В этот воскресный день Серега с двумя приятелями, как обычно, завез на рынок коробки с куриными яйцами и, когда приятели, не теряя времени, снова уехали за яйцами, начал торговать. Он уже приплачивал «рэкету». Вначале все было еще терпимо, понемногу. Но это не могло примирить его с Мопсом. Тот появился возле Сереги крепкий, наглый, посмотрел сверху вниз, буркнул:

– Яйцами торгуешь, Серега!

– Ага, – миролюбиво сказал тот, понимая, что уже заметно выпивший Мопс, раздухарившись на утреннем морозце, просто так не отстанет.

– Богатеешь, Серега! – с ненавистью произнес Мопс, будто бы Серега что-то отнял у него.

Зависть будто бы душила Мопса, своей силой она превосходила немалую его физическую силу. Мопс, выпучив глаза, вдруг взял новый тулуп Сереги, лежавший рядом с товаром на деревянном прилавке.

– Хорош тулупчик. Мне бы такой, – лукаво сказал Мопс.

– А может, тебе яиц дать! – вдруг взорвался, выплескивая свою ненависть Звягинцев.

– Э! Чего орешь! – начал свирепеть Мопс. – Ты платить должен, торгаш…

– Так я же плачу, – вдруг миролюбиво сказал Серега, видя, что к Мопсу уже подтягиваются несколько приятелей.

– Что ты там платишь! – со слезой орал Мопс, распаляясь. – Крохи!

Люди вокруг стали обращать на них, на Мопса и Звягинцева, внимание. Кто-то хотел купить куриные яйца. Ситуация накалялась.

Тогда Серега принял решение. Положил из ячейки в целлофановый пакет с десяток яиц и со всего маху этим пакетом ударил Мопса по лицу. Пакет лопнул. Желтая слизь потекла по черной мопсовой куртке с большим меховым воротником. Мопс охнул. Бросил тулуп на заплеванный снег и кинулся на врага.

Тут же из серого здания администрации рынка выскочили два юрких оперативника и вмиг очутились возле сцепившихся мужчин.

Мопса отвезли в отделение, а Серега продолжал торговать куриными яйцами. Через полчаса после того, как все произошло, невысокий оперативник снова подошел к Сереге.

– Надо будет заявление написать.

– На кого? – как будто не понимая, спросил торговец.

– На Мопса. За вымогательство мы его посадим надолго…

– У меня он ничего не вымогал, – твердо сказал Серега.

– Почему тогда скандалили? – нервно щурясь, спросил оперативник.

– Яйца не понравились.

– Ну, смотри, тебе жить! – зло сказал оперативник.

Серега промолчал, тоскливо поглядел куда-то вдаль.

К вечеру Мопса выпустили.

Свидетель

Руслана Санька увидел случайно в день свадьбы на улице. Санька с ним был в одной колонии. И пригласил на свадьбу свидетелем. Все было в тот день, как и положено.

Поглядывая на Руслана, постаревшего, добродушно произносящего тосты, Санька вспоминал его – там, в колонии…

Руслан создал семью. Приехала к нему, в комнату свиданий, девушка. И расписалась с ним.

Интересно это было. Девушка была дочерью начальника городского отделения милиции – в том городке, где вырос Санька и где посадили Руслана за «спекуляцию» яблоками. В годы советской власти была статья «спекуляция». Теперь, когда «предпринимательство» стало обыденной вещью, трудно представить, что именно за это сажали в тюрьму.

Руслан был веселым человеком. И за столом умел поддерживать хорошее настроение.

Санька глядел на него и думал, что время летит неумолимо. И что-то есть в людях такое, что помогает им выжить, выдюжить, победить жизненные невзгоды. И жить дальше…

Ему было хорошо. Он чувствовал, что мечты о собственной семье стали реальностью.

Он глядел на человека, поддерживавшего его не раз в колонии добрым советом, и думал, что Руслан – настоящий свидетель превращения Санькиных надежд в реальность...

Сон

Траншея в этом сне казалась такой глубокой, такой сырой, как длинная могила, и он, спотыкаясь, брел по ее земляному неровному дну, стараясь выбраться, а сверху шел свет, и солнце, огромное, далекое, манило к себе. Колесов проснулся. Тихо перевел дыхание, стараясь унять разбушевавшийся страх. Сон, пришедший к нему в эту зимнюю ночь, напомнил ему что-то жуткое, из детства, может быть, звезды. Тогда, в детстве, он боялся их. Когда мать вела его вечерами по городу (она брала его с собой к бабушке, жившей на окраине) и он брел, держа мать за руку, небо над головой, все в звездах, было таким пугающим.

Тогда, мальчишкой лет шести, он думал, что, когда его не будет, звезды будут все так же холодно сиять в этом небе. Он успокаивал себя тем, что он еще маленький и жить ему еще долго-долго. Сейчас в «жилом помещении» колонии в эту томительную ночь он вдруг очень ясно осознал, что жизнь его проходит здесь, в этом тусклом помещении отряда…

Наказание неволей давало ощущение чего-то порушенного, смятого, изгнанного из его жизни…

Он осторожно слез со второго яруса, со своей кровати. Надел штаны. И, всунув ноги в тапки, побрел в умывальник. Монотонно капала вода из плохо прикрытого крана. Ночной дневальный Степанов, невысокий мужчина, с выпученными от вынужденной бессонницы глазами, поглядел на него как на приведение.

– Что, не спится, Санек? – глухо как-то раздался его голос, в этом помещении умывальника.

– Не спится что-то, – в тон ему ответил Колесов.

– А я вот тоже думаю... – радуясь неожиданному собеседнику, произнес ночной дневальный. – О воле…

Что-то созвучное своему состоянию вдруг почувствовал Колесов в этом человеке, с которым раньше почти не общался. И Санька внимательно поглядел на него, будто бы стараясь разглядеть в этом худом лице, в этих покрасневших глазах ту же боль, что давила его в недавнем сне…

– Чифирнуть бы, – жалобно сказал Степанов. – А у меня даже «вторяка» нет. Эх, быстрее бы ларек.

У Колесова был чай. Недавно пришла посылка из дома. Он молча сходил к своему «проходняку» и вернулся в умывальник с пачкой «индюшки» – индийского чая.

– Завари, – сказал негромко Степанову.

Тот бережно взял пачку индийского чая, отсыпал заварку в чифирбак, стоявший наготове на подоконнике, а после того как чифирбак закипел на электрической плитке, поднял его пару раз и, взволнованный этой картиной, взбухающим коричневым раствором – чай с пеной поднялся со дна чифирбака, – тихо сказал:

– Ну, вот и хорошо.

­

Они чифирили. По очереди отпивали по два глотка из кружки. Санька чувстввовал, как энергия чая обрывает сновидения, страшные, томительные, еще бродящие в памяти. И чай, будоражащий, волнующий, давал силы жить дальше.

– Ну, вот и хорошо! – сказал Степанов.

Колесов не переспросил, что «хорошо». Он был весь погружен в это свое состояние, взбудораженное чифиром, в воспоминания о воле. Теперь они были радужные. То он думал о школе, то о друзьях из техникума, то вдруг подумал о какой-то далекой юной подружке…

Мир возвращался, его светлый мир, поддерживающий в трудные минуты. И ожидая подъем, Колесов и Степанов разговаривали о разных пустяках, о ларьке, о том, что скоро Новый год.

На улице завывал ветер-непоседа. Там был холод. Там в небе были далекие холодные, не согревающие душу звезды. А здесь, в умывальнике, было человеческое общение, и именно оно, непритязательное, добродушное, давало силы, успокаивало, заставляло верить в завтрашний день.

Чудовище и красавица

Римма Петровна воспитывала сына одна. Она жила неподалеку от медицинского училища, которое когда-то сама закончила. Теперь в нем работала преподавателем. С Витькой Масоном познакомилась она на улице, что было для нее очень удивительно. В маленьком городке взрослые женщины не имели таких привычек, справедливо побаиваясь пересудов и сплетен – основной отрады женщин, скучающих и злых. Голубоглазый, высокий, только что отсидевший большой срок, Витька приглянулся ей, конечно, в первую очередь своей внешностью, суровостью, и в то же время в нем сквозила какая-то почти детская доверчивость. Он сел еще по малолетке и, выйдя, так и остался в глубине души подростком. Их отношения были поводом для пересудов какое-то время, но потом разговоры стихли. Тем временем Масон понемногу сошелся с такими же бывшими зэками. Шли девяностые годы. И этим людям судьба как бы дарила шанс вмиг наверстать упущенное за годы неволи, взять то, что плохо лежит. Почувствовать себя хозяевами жизни.

Римма Петровна Витьку старалась перевоспитать, в глубине души искренне веря в свой талант педагога. Ей нравилась его красивая улыбка, когда он слушал ее нравственные советы. Витька прошел страшную школу жизни, и эта красивая, статная женщина, волнующая его как мужчину, в минуты душещипательных, перевоспитывающих диалогов казалась ему восхитительной и родной. Но понемногу ему стали надоедать советы, от которых становилось просто нехорошо на душе. Он хотел радоваться жизни сейчас, а не двигаться к успеху долго и нудно.

Они стали ругаться. И в один из темных зимних вечеров Римма Петровна, не пустившая Витьку в свою квартиру, заметно выпившего, позвонила в милицию, когда он стал навязчиво стучаться, пугать соседей, а потом умудрился и разбить в злобе стекло на окне. Приехали милиционеры и, довольные, что бывший зэк Витька снова в их руках, отвезли его в отделение. Отношения его с Риммой Петровной не слишком волновали следователя-дознавателя. Факт хулиганства был налицо. И быстро почувствовав, что дело уголовное для «галочки» возможно, шустрый следователь убедил Римму Петровну написать заявление. Она это сделала в «исправительных целях», надеясь, что последствия будут обычными: пятнадцать суток. Но то, что было обычным для простого гражданина, для Витьки с его биографией обернулось годом колонии строгого режима. И взволнованная таким страшным исходом этой в общем-то простой бытовой ссоры, на заседании суда потерпевшая старалась как-то выгородить преступника. Но закон есть закон. Витьку посадили.

Римма Петровна тяжело переживала этот случай. И хотя все ее знакомые в один голос говорили, что теперь она хотя бы избавилась от Витьки, она не успокаивалась. Они с Витькой стали переписываться. И Римма Петровна даже съездила к Витьке на краткосрочное свидание в колонию. Что-то тянуло этих двух людей друг к другу. По-прежнему Римма Петровна искренне хотела помочь Витьке. А он по-прежнему радовался каждому ее письму. После освобождения некоторое время они встречались, но потом разгульная жизнь, уголовные знакомые Витьки снова встали на пути их счастья. Витька уехал в большой город в надежде сразу же достичь успеха и погиб…

Долго плакала Римма Петровна по вечерам, сидя на маленькой кухоньке в одиночестве. Понимала теперь она, что любила Витьку. Хотя и чувствовала, что любовь ее была какая-то «педагогическая», – в ней всегда жило это желание кого-то перевоспитывать на свой лад. И лишь однажды, думая о Витьке с привычной горечью, женщина поняла, что не смогла просто принять этого мужчину, своего Витьку, таким, каким он был. Она поняла трагичность чужой судьбы, и все ее рассуждения о правилах этой жизни сейчас ей самой казались просто глупыми.

Но было уже поздно.

Юрка

Юрка Шмаков не был никогда религиозным. И заповедь «не кради» не мог не нарушить, ибо воровал всю свою сознательную жизнь и за это несколько раз уже приговором народного суда отправлялся в колонию. Но сейчас, выйдя из комнаты свиданий, порадовавшись вынесенной «дачке», где был и чай, и сальце, пройдя в жилое помещение своего отряда, вытащив из нагрудного кармана картонный прямоугольник, на котором литографическим способом была изображена Богородица – образ был «Не рыдай меня Мате», – невольно перевел дыхание. Подумал о матери. Сейчас она уже идет по дороге от колонии к поселку.

Много раз она, этот родной ему человек, приезжала к нему в колонию. И раньше Юрка Шмаков воспринимал это как должное. Но после этого свидания что-то в нем перевернулось. Уж очень постарела мать! И ноги у нее болят – как она добирается-то до него?.. Тяжело.

И эта тяжесть, это горе, что несет он этой пожилой женщине, своей матери, высекло и в его душе искорку. Он присел на свою кровать и сидел как изваяние, а на тумбочке лежал образок Богородицы.

И Юрка Шмаков, недоверчиво как-то думая сейчас о своих переживаниях, ибо отвык он уже от сентиментальности, неумело перекрестился, наверное, искренне первый раз в жизни перекрестился, желая доброго пути матери.

– Пресвятая Богородица, дай ей хорошую дорогу, здоровья! – шептал Юрка Шмаков как заведенный толстыми губами, и голос его тихий в опустевшем на время обеда жилом помещении никому не был слышен.

<Содержание номераОглавление номера>>
Главная страницу