Главная страница

Неволя

НЕВОЛЯ

<Оглавление номера>>

Александр Август

Сумасшедшая жизнь

Я не меняю и не придумываю в моих рассказах ничего – имена персонала, клички, номера отделений. Все описано так, как было. И конечно, я не меняю имена «пациентов». Большинства из них уже нет в живых –их убили российские психиатры.

Поэтому я прошу Вас ничего не менять в моих рассказах – ни событий, ни имен. Пусть эти люди останутся такими, какими они были при жизни.

Из письма автора в Редакцию

Вновь поступивший

–Ну, еще одного человека! – кричит корпусной на весь коридор. – Я, что ли, вам обед понесу!

Такую сцену можно увидеть только на десятом отделении – самом «нережимном» отделении спецбольницы.

За обедом могут послать любого, кто попадется на глаза корпусному, без всяких списков и разрешений из спецчасти. Десятое отделение – реабилитационное, где даже палаты не закрываются (они закрыты лишь на пересменок и ночью), и режим здесь не строже, чем в обычной психушке. На десятом не вяжут, не колют, не бьют – тут даже нет надзорной палаты, а если появляется в этом необходимость, человека просто убирают на другое отделение. Здесь даже таблетки принимают в драже, а не в растворе, как повсюду, – вещь для тюремного дурдома невиданная!..

Правда, чтобы попасть сюда, нужно заслужить доверие начальства или обладать какими-то способностями, талантами, профессиями. Музыканты, художники или специалисты по ремонту легковых автомобилей, скорее всего, рано или поздно попадут на десятое... Если, конечно, к ним возникнет доверие у начальства.

Я не владею никакими особенными профессиями и совсем не вызываю у начальства доверия (даже наоборот), и я не музыкант и пока еще не написал ничего, кроме жалоб на психиатров. Года три тому назад меня связали, и, пролежав связанным всю ночь, я остался без обеих рук. Теперь я глубокий инвалид, и, чтобы написать жалобу, мне приходится просить других людей.

За столь незначительную потерю и мое молчание начальство расплатилось со мной щедро: я переведен на десятое отделение.

– А руки? Зачем тебе руки? Тебе шофером не работать!

– Да что это такое? – орет корпусной. – Мне по палатам искать?

Я делаю «умную» рожу и пристраиваюсь к тем, кто пойдет за обедом. Нести, понятное дело, я ничего не могу, да и без меня дотащат – просто на кухне всегда есть кое-какие дела: например, чай купить у работающих там санитаров.

– Э-э, друг, куда это ты? – корпусной отодвигает меня в сторону. – Как понесешь? И тебя же сегодня... – Поняв, что говорит уже лишнее, кричит в процедурку: – Вы заснули там? Заберите его!..

Вот она – плохая сторона «известности»: все тебя знают в лицо и делать незаметную физиономию бесполезно.

Из процедурки выходит Владимирович, старший фельдшер по должности, старший лейтенант по званию, Мюллер по кличке.

– Ты куда это направился, дорогой? – это он мне. – Заходи лучше сюда, поговорим.

Я чувствую, что-то здесь не так, – с чего бы это Мюллер меня в гости приглашал? Что-то произошло, и скорее всего пришли ответы на мои жалобы по поводу рук: где-то около месяца тому назад я разослал их в разные учреждения. Конечно, нелегально. Легально, официально их не отправят, а просто подошьют к моей «истории болезна», и меня же за них накажут. Собственно (и это точно известно), если даже жалобы дойдут до адресата, меня все равно накажут: писать жалобы из тюремного дурдома противозаконно. Но я все равно пишу и надеюсь – что еще остается в моем положениии?!

Наверное, я все-таки сумасшедший, потому что бесполезность этого дела понимают все, кроме меня.

– Слушай, – говорит Мюллер с порога с грузинским акцентом (он любит поприкалываться), – скажи мне, только честно, сколько у тебя чая? Коробок? Два? Ты только не ври – я все знаю, потому я и Мюллер. Если есть – давай заварим.

Голова работает лихорадочно. Чай на спецбольнице приравнен к наркотикам, но на десятом на это смотрят сквозь пальцы... Однако не настолько, чтобы Мюллер заваривал тебе чай...

Я уже начинаю догадываться: меня готовят к переводу на другое отделение. Это всегда делают неожиданно, и все происходит так же, как и при поступлении в дурдом: все вещи нужно сдать, взамен ты получаешь казенные из другого дурдома (то бишь отделения), тебя догола разденут и ошмонают, и если где-нибудь найдут противозаконное – спички, авторучки, чай, какие-то записи и записки, то неприятности могут быть не только у тебя, но и у хозяина «крепостного» (то есть у хозяина отделения, откуда пришел).

Мюллер все это знает, но о переводе сказать, конечно, не может и о том, что будет шмон – тоже (ничего тут не поделаешь – служебная тайна), но мужик он неплохой (на десятом весь персонал так подобран) и поэтому предлагает сделку:

– Я же все равно знаю – потому я и Мюллер!

Тут он прав: Мюллер в курсе всех событий на отделении, и количество чая, спрятанного по карманам, для него не тайна. Именно за это он получил свою кличку.

– Давай, закурим, – он достает пачку сигарет, – спички-то, надеюсь, у тебя есть?

Я говорю, что спички мне совершенно ни к чему, потому что в результате здешнего лечения пользоваться подобными вещами я совершенно не могу.

– Ах, да!

Он забыл совершенно искренне.

Потом он прикуривает сигарету и сует ее мне в рот.

Тут как раз на выручку Мюллеру нарисовался корпусной – обед тащат в раздатку, и корпусной появляется в процедурной. Теперь уже нет смысла скрывать мой перевод, и Мюллер более строгим голосом (как я понимаю, для вида) требует:

– Александр, все запрещенные предметы – на стол. Остро-колющие... чай... спички...карандаши... авторучки... бумагу...

Я говорю, что у меня ничего при себе нет.

– Ну, я тебя проверять не стану, ты же не новичок, сам знаешь – на другом отделении будет шмон, и если что-то найдут...

Вот оно! Я спрашиваю, на каком.

Мюллер отводит глаза в сторону.

– Пока не знаю...

Сейчас я понимаю, что совершил ошибку: нужно было не мяться и не гадать, а спрашивать сразу – куда? Мюллер мог и ответить без свидетелей – подумаешь, тайна!

А для меня вопрос этот отнюдь не риторический: на «спеце» двенадцать отделений ,и на каждом режим разный. Иногда они отличаются как день и ночь...

Мы выходим во двор и почти сразу сталкиваемся с грузовиком, который привез что-то в мастерские (при «спеце» есть свое производство).

– Отойди к зданию и повернись лицом к стене! – орет корпусной и дергает меня за рукав.

– Да ничего не будет, – успокаивает его Мюллер.

– Я понимаю, что ничего не случится, а если кто-нибудь стуканет? Слышал?

Я понимаю, о чем они говорят: месяца два назад один из пациентов, так же, как и я, сопровождаемый через двор, бросился под такой же грузовик. Конечно, ничего не случилось, живой остался (скорость у грузовика была не та), но с тех пор по больничке действует приказ: при встрече остановиться должны все, а потом водитель обязан пропустить пешеходов.

Нас пропускают, и мы идем дальше. Третий корпус остался позади – самый нережимный корпус «спеца».

Первый и второй корпуса находятся рядом, и мы идем в ту сторону.

Я рассуждаю, что такое перевод с одного отделения на другое. Иногда это спасение, а иногда наоборот – наказание и мука...

С одной стороны, перевод это хорошо... даже отлично, если ты был под «прессом», если из тебя доктор пытался сделать «растение», и вдруг – перевод! Ради этого отдельные товарищи идут на крайние меры: членовредительство, симуляция, были случаи даже поджигали себя – и все это ради перевода. Чем громче способ, при помощи которого перевели, тем уверенней можно сказать, что «пресс» остался на прежнем отделении: новому врачу ЧП не нужны, он готов все забыть и даже пойти на какие-то уступки (частично отменить таблетки и уколы) – новое начальство не хочет ворошить старые и не свои проблемы.

С другой стороны – чего тут хорошего? Для тебя вся жизнь... все должно начаться с самого начала – ты вновь поступивший.

Это без преувеличений и без шуток: ты новичок и не важно, сколько лет ты пробыл в этой дурке, год или десять, – отсчет начинается со дня твоего прибытия на отделение. А внутри каждого дурдома есть 10–15 мелких дурдомов, называемых отделениями, и внутри каждого отдельного дурдома свой режим, отличающийся от режимов других дурдомов.

Поэтому перевод с отделения на отделение – это оружие не только пациентов, но и врачей. Так ты можешь гулять с одного этажа на другой годами и всегда оставаться новичком. Причем, все переводы могут делать за пару недель до центральной – московской – комиссии, и кто же выпишет вновь поступившего?!.

Ага, мы подходим к первому корпусу, хотя можно сказать, что и ко второму: они связаны между собой вестибюлем, из которого пути расходятся. Прямо – дверь в бывший прогулочный двор, налево – второй корпус, лечебный (от этого слова в дрожь кидает), направо – штрафной и приемный одновременно, но хрен редьки не слаще.

Вот тут-то все и начинается, прямо как в сказке: налево пойдешь – себя потеряешь, прямо пойдешь – ничего не найдешь, а направо пойдешь... Я глубоко вздохнул, задержал дыхание и зажмурился...

«Господи, сделай так, чтобы я жил как в сказке... Да не в этой же, Господи!!!»

Повернули направо...

Мюллер заметил мое состояние и что-то пробурчал утешающее.

Когда они вяжут – тоже успокаивают и очень похоже.

Звонить пришлось минут пять (чем они, интересно, заняты там внутри?). Наконец ключ заскрежетал в двери, и в окне показалась рожа дежурного. Открыли. Я переступаю порог. Этот корпус для меня как дом родной – я его вдоль и поперек исползал. За четыре года это двадцатый перевод! Или двадцать первый, я уже сбился... Я хихикаю: если двадцать первый, то дальше уже перебор...

В двух метрах от двери знаменитая лестница – она начинается на первом этаже и заканчивается на пятом.

Каждый этаж – это отделение, по порядку: первый этаж – первое отделение, второй – второе... Дверей между этажами нет, так что с первого этажа можно видеть пятый – тот самый единственный здесь этаж, куда я сейчас так стремлюсь.

На первом мне совсем ничего не светит – это карантин, но я задерживаюсь пару секунд на пороге, мало ли... Каждый психиатр по-своему с ума сходит, так почему бы и не в карантин?

Корпусной толкает меня ключом, и я поднимаюсь на второй этаж и там стою секунду. Второе отделение – экспертиза, но со мной-то все ясно и понятно: дурак я аттестованный и зачем второй-то раз?

Двинулись на третий. У меня сердце в груди заколотилось: третье отделение – самое страшное из того, что я когда-либо видел, а уж мне в дурдомах увидеть пришлось многое.

У Кати, заведующей третьего, правило есть: любой вновь поступивший доложен пройти курс нейролептиков в уколах, и уж если к ней в лапы попадешь, то она возможности вырваться не даст – тут же на месяц и свяжут. «Полечить» Катя любит! И с электричеством она дружит: на «СТ» у нее залететь очень просто. Катя баба современная... Вот как объяснить, почему основные садисты в дурдомах – бабы?..

На третьем не останавливаюсь ни на секунду – надо будет, окликнут! Никто не окликает, и я вздохнул облегченно – самое страшное прошли!

Вообще-то «пресс» могут устроить где угодно, на любом отделении, вон хоть и на четвертом. Считается – отделение неплохое, с мягким режимом, с третьим сравнивать нельзя, нет тут ни «СТ», ни атропина, даже инсулин тут не проводят, а как они здесь меня-то с руками... Я пулей пролетаю мимо четвертого – меня тут не оставят!

И сразу перехожу на шаг – меня на пятое. Хоть сегодня повезло! Для меня лучше этого этажа нет во всей больнице. Останавливаюсь у окна и жду корпусного с Мюллером. Затем без всяких напоминаний иду к процедурной – я здесь раз шесть был и все знаю. Пятое отделение – мой дом родной... Корпусной торопит – вот-вот должен начаться обед.

Захожу в процедурку и улыбаюсь – все знакомые лица.

– Какими судьбами, Александр? – это ко мне обращается старший фельдшер. Они с Мюллером здороваются за руку. – Я слышал, все режим нарушаешь? Жалобы строчишь? Лечить тебя надо, лечить.

Но это он так, без всякой злобы, скорее, для окружающих.

–Давай все запрещенное на стол и раздевайся. Догола. Письменные принадлежности есть?

– Откуда?

– Ну-у, откуда... Ты же с десятого.

Я стою голый, и на меня уставилось пять пар глаз со всех сторон: Мюллер, корпусной, санитар, фельдшер и медсестра. Только ненормальный мог бы попытаться что-то протащить, если бы что-то и было, хоть те же спички. Я бы отдал все Мюллеру с курткой еще на десятом.

Мюллер собирает в кучу мои вещи, а я получаю взамен новые, то есть другие, со штемпелем пятого отделения.

– Одевайся. И давление нужно бы померить... К врачу на прием завтра.

– А зачем это?

– Как зачем? Мы в медицинском учреждении.

Мюллер со всеми прощается за руку и уходит.

– Ну что? – Фельдшер убирает прибор для измерения давления в стол. – В девятнадцатую его, – это уже санитару, – с Яволей. Александр, повезло тебе – в «бронебойку».

– А в другую нельзя?

– Можно было бы, но ты же вновь поступивший... Первый раз, что ли? Не знаешь?

Нелепость сказанного до него так и не доходит, но спорить бесполезно, таково правило: несколько дней новичок сидит в «надзорке», а на пятом надзорка – это девятнадцатая, и соседей там не выбирают...

Рассказывают, что когда Яволя поступил (лет десять тому назад), был он такой же, как все, не лучше, не хуже. Но, после того как попал к Кате и та проверила его на «электропроводность», в башке у него что-то сломалось и починить уже не смогли. Да и мало какая голова электросудорожную терапию без последствий выдержит. Так он и превратился в отделенческого дурачка, над которым все потешаются. А быть дурачком в дурдоме трудно...

Я тоже боюсь, что в башке что-нибудь сломают – мою голову они даже чинить не станут.

Однажды, разозлившись на мои жалобы в прокуратуру, главврач так и сказал:

– Головы не будет, и руки тебе не понадобятся.

Это он, скотина, по поводу моих рук и жалоб тонко намекнул.

Но я все равно пишу – в конце концов, сумасшедший я или нет?

Мы идем с дежурным санитаром в самый угол здания. Надзорка там. С одной стороны от нее – раздевалка для персонала, с другой – раздатка и лестница. Тут всегда больше глаз. А «бронебойка» потому, что вся палата – из органического стекла. Стекла в пару сантиметров толщиной, бронебойные – и в основном окне (стене), и в двери...

Рассказывают, что лет пятнадцать назад все двери здесь были как двери, как и положено в тюрьме – железом обитые, с глазками и кормушками. Они и сейчас такие в раздатке и раздевалке, а все остальные поменяли на деревянные, и вместо глазка – окно-кормушка из стекла (а в «бронебойке» стекло органическое), чтобы разговоров не было о каких-то там «психиатрических тюрьмах».

Дежурный открывает дверь, и на пороге, оскалившись и в угрожающей позе, стоит Яволя – это он всегда так, если видит кого-то в белом халате.

– Я тебе сейчас в рыло заеду, если на кровать не ляжешь! – дежурный делает шаг вперед.

Яволя послушно забирается под одеяло. Говорить-то он не может, но все понимает...

Дверь за мной захлопывается и почти сразу приносят обед (все уже давным-давно пообедали) и нейролептики в растворе (когда растворить-то успели?).

Я к этому никак не готов – ни психологически, ни физически, что важнее. У меня еще нет ни фальшивых пузырьков, ни стаканов. Я безоружен, и поэтому приходится выпивать все это. Хорошо еще, если все это как было на десятом, а если в растворе уже что-то другое? Тогда – все, привет родителям... неделю из жизни нужно будет вычеркнуть.

И уже чувствуя, что наваливается сон, успокаиваю себя, что это все равно лучше, чем на «трехе» – там я давно бы в «коматозе» был, да еще и связанный.

Вечер и темнота в камеру-палату приходят быстро: окна в бывшей женской тюрьме настолько узкие, а стены настолько толстые, что свет почти не проникает внутрь. Лампочка висит не посередине помещения, а спрятана глубоко в стене.

Я еще дремлю от этого полумрака и тишины, как вдруг Яволя начинает что-то бормотать, потом встает с кровати и бьется головой о стену. Я молчу – голова-то, в конце концов, его, не моя... Потом стена ему чем-то не понравилась, и он принимается молотить лбом по двери – удары, как выстрелы из пушки, нарушают тишину. К двери бежит весь персонал, о чем-то меж собой переговариваясь. Я затихаю. Сейчас можно попасть в «непонятное» или просто под горячую руку, так как его через минуту начнут «молотить» и вязать.

Но день сегодня, видимо, действительно сумасшедший, как и все вокруг меня. Я слушаю и не верю своим ушам: они всей толпой уговаривают Яволю «пожалеть свою больную голову»! И хоть после отбоя курить строго запрещено, заключают с ним сделку: с шуточками и хихиканьем сестра тащит пачку махорки, и они общими усилиями в шесть рук сворачивают ему огромную, в три пальца толщиной, самокрутку. Как такую курить?! Это же бревно...

Я уже не скрываясь сижу на кровати и наблюдаю весь этот спектакль. Наверное, им просто скучно на смене и они развлекаются. Это хорошо еще, что так – без злобы, а могут ведь и по-другому, как это случалось не раз: привязать к кровати на неделю и бить регулярно, как по расписанию, каждый час-два. Тоже развлечение, но на любителя...

Дают Яволе покурить. Я с тоской смотрю в сторону закрытой на замок форточки. Если все это Яволя выкурит, то меня снова переведут – теперь уже на терапевтическое, с отеком легкого. Но сказать это вслух я боюсь – неведомо, что они могут сделать со мной за испорченный спектакль. Я запросто могу стать главным персонажем какой-либо следующей развлекухи.

Дневальный правильно понимает мой взгляд, заходит в палату и открывает форточку.

И тут мне в голову приходит мысль, что это один из методов воздействия на непослушных и упрямых. Посидишь с таким Яволей год в одной камере, без книг-радио – шелковым станешь, лишь бы убрали.

Я уже не волнуюсь так, как прежде: в конце концов, пока что я в зале, а не на сцене, и сидеть мне с ним не год, а лишь три дня.

Выкурив свою «бомбу», Яволя успокаивается и без всяких уколов и «кулазина» засыпает.

Я тоже забираюсь под одеяло и засыпаю с мыслью, что, хоть я и вновь поступивший и все в моей жизни началось с самого начала, мне очень повезло. Я попал в хороший дурдом – пятое отделение.

Но я знаю и помню одно: точно так же, как и сегодня, меня могут вызвать с вещами и отправить в другой дурдом, в другой город и там по-настоящему все начнется сначала.

Сочинение

События происходят в Великом Новгороде, в психбольнице на Сметанинской Мызе, на первом отделении. Не изменена даже фамилия главного героя: жил когда-то там такой Ласков Сергей Сергеевич. Была и контрольная по алгебре, и выборы, и сочинение... И француз был...

Санитар зашевелился в углу, поднял голову, зевнул и потянулся. Потом бросил взгляд на часы. Маленькая стрелка стояла на цифре шесть. В семь подъем, там завтрак и смена – пошевеливаться пора...

– Ну-ка, ты, олух царя небесного, швабру быстренько в руки и мыть полы! Быстро, быстро! Я кому говорю?! – за ногу стащил Ласкова на пол. – И не забудь, в школу сегодня. Сочинение еще за тобой и алгебра!..

Ласков сонно встал на четвереньки и тут же нырнул под кровать, на ощупь в темноте пытаясь отыскать два спрятанных с вечера здоровенных окурка и целую спичку. Потом молчаливой тенью прошмыгнул мимо санитара в туалет и закурил.

Жизнь сразу перестала казаться отвратительной, сон пропал, и мысли потекли спокойно и неторопливо.

«Ну что, козел, привязался? Третью смену подряд, дает, гад, одно и то же задание: сочинение на тему „Как сюда попал и как мне здесь живется“. И всегда его что-то не устраивает: то слог, видите ли, не тот, то ошибок много. Эстет хренов! А потом по отделению ходит и всем показывает... В прошлый раз орал: алгебра, алгебра! А когда ему сказал, что гипотенуза – это из геометрии, а не из алгебры, заставил возить его верхом по всем палатам и ржать... Козел!»

Ласков докурил окурок до того, что тот прижег губы? и, сплюнув от боли, с сожалением бросил его в унитаз. Посмотрел внимательно на окно в двери – не наблюдает ли санитар – и запустил руку в стоящую рядом урну в надежде отыскать новый, а не найдя, нехотя поплелся за шваброй: полы-то полами, а сочинение к концу смены не закончишь – по шее точно получишь.

Шваброй немного повозил туда-сюда, чтоб хоть немножко сыро было – ну, чего там мыть-то? Ночью ж никто не ходил – и в палату быстренько за авторучкой и бумагой (санитар с вечера снарядил в школу). Потом устроился в столовой, пока там никто не ползает и не мешает, разложил перед собой бумагу и, взяв в рот авторучку, задумчиво уставился в потолок.

«Сочинение Ласкова Сергея Сергеевича... Я что... Вообще погода давно стоит хорошая и поэтому жевать легко».

Он перечитал написанное, состроил недовольную гримасу и, вырвав из тетради испорченный лист, смял его. Слова, которым было так легко и свободно в голове, упорно не хотели ложиться на бумагу, и иначе как муками творчества назвать это было нельзя...

«Сочинение Ласкова Сергея Сергеевича, – начал он снова. – Я вообще пишу всем, санитар все равно покажет. Ну и пусть... Я поступил в больницу в шестьдесят шестом году. Мать меня привезла, говорит, больной ты и надо подлечиться. В больнице мне хорошо: здесь меня кормят, моют, одевают и бьют. Но это, когда что-то делаю не так. В обед нам дают суп и кашу и из передачи что там есть. Вот такая вот у нас жизнь...»

Он опять взял авторучку в рот и уставился в потолок, словно желая отыскать там исчезнувшие слова и удивляясь тому, что забыл, как сюда поступал.

«Вообще, мужики, не знаю, что и писать-то... Ну, как мне здесь живется? Известное дело как... И я, между прочим, ему, дураку, могу рассказать не только, как поступал...»

Ласков остановился и внимательно перечитал написанное, потом словно от боли скривил рот и жирно зачеркнул слово «дураку» так, чтобы прочесть было нельзя? – подай ему не замазав, так он не только верхом проедется, но и простыней взнуздает...

«Вот, к примеру, кто скажет, в чем основное отличие жизни здесь и там, у вас? Ага, молчите, а я отвечу: у вас тысячи маленьких проблем, а здесь одна большая. Она все место занимает – дурдом, и давит она постоянно со всех четырех сторон, и самое главное здесь: не дай бог, если ты останешься один, без родственников, – тогда тебе хана... А я вот остался... У вас к человеку относятся как? Да одинаково, не важно, есть у тебя кто или нет... А тут только с позиции силы и возможностей. А какие у меня возможности, если нет родственников? Сам я не могу ни сходить куда-то, ни написать – все только через доктора да через доктора... А доктор что? Вот один товарищ у нас несколько лет назад взбунтовался, не помню уж из-за чего, от пищи отказался и прокурору написал, и что? Вызвал его тот самый врач, обозвал как-то обидно, ипохондриком, кажется. «А жалобы твои, – говорит, – бредового содержания, а раз так, будем лечиться!» Но лечиться здесь, мужики, значит совсем другое и не то, что вы думаете, а совсем даже наоборот. А все потому, что у того больного никого не было, вступиться никто не мог. Потом, через пару недель уже, все на обходе к нему приставал: „Ты хоть понимаешь, где находишься? В сумасшедшем доме!“. А я вам так, мужики, скажу по своему жизненному опыту: если уж театр начинается с вешалки, то сумасшедший дом – непременно с врачебного кабинета... Так вот, когда я это понял, я и стал таким: мой полы – мою, вози верхом – вожу».

Сергей перестал писать и, водя указательным пальцем по строкам, перечитал все. Потом пересчитал оставшиеся листы чистой бумаги – их оставалось всего три. Почесал задумчиво затылок и вновь приступил к работе.

«Вообще-то, мужики, я ему сочинение пишу и полы мою не задаром, не запросто так: дураков-то и в дурдомах уже нет, а времена субботников давно прошли. Вот помою полы на коридоре и в туалете – он мне курить что-нибудь выделит или, по крайней мере, в туалет будет выпускать, а разве этого мало? Ну а за сочинение плата будет отдельной: я когда ему „контрольную“ по алгебре сдал, они всей сменой собрались вместе и долго ржали и сразу же мне пожрать организовали – супчику там и хлеба немного. И курить, конечно. А уже потом, через два дня, когда он смену следующую принимал, накинул на меня покрывало с кровати, как попону на лошадь и отделение на мне верхом объезжал. Это, говорит, круг почета за хорошую контрольную. Он ее своей жене показывал, а она, говорит, смеялась. Только что смешного может быть в алгебре? Наука-то серьезная. А попробуй выступи и скажи, что нет, сочинение писать не буду, алгебру тоже, а полы мыть вы сами обязаны, и нечего дедовщину в дурке разводить! Что будет, знаете? Ого-го-о! Я один раз так и сказал ему: и про дедовщину, и про полы, которые он ни разу не мыл. А что он мне в ответ, догадываетесь? А тогда, говорит, без дедовщины: мы все по уставу сделаем, а устав для тебя я сам придумаю! И придумал. Но об этом, мужики, на трех страницах не рассказать и в этом сочинении не уложиться – это целый роман о моих приключениях! А что я мог сделать? В надзорной палате санитар сидит круглосуточно и за нами наблюдает, и от него под одеялом не спрячешься – вытащит! И так двадцать четыре часа».

Ласков перечитал написанное очень внимательно, посмотрел на оставшуюся бумагу, вздохнул с сожалением – вот так всегда: пришло вдохновение и – заканчивай!

«Я что-то отвлекся, мужики, и не о том... Давайте-ка лучше расскажу вам, как первый раз в жизни голосовал. Вот вся жизнь у меня, считай, прошла в психбольницах, а такое лишь раз было, до сих пор вспоминаю. Потом еще много раз голосовал – за мэра и губернатора и даже за президента, а вот первые свои выборы забыть никак не могу. Меня тогда, после них, неделю привязанным держали и уколами в себя приводили – вот это впечатление так впечатление!

Раньше-то я о таком не мог и подумать, сказали б – совсем спятил малый, а тогда вот заговорили о злоупотреблениях советских психиатров в политических целях, и, пожалуйста, голосуйте, Сережа, на здоровье! Гласность все-таки и, значит, демократия».

Ну вот. Жил я тогда, как и сейчас, в надзорной палате – я в ней всегда живу, в другую почему-то не выпускают, боятся, что ли? Прошусь у санитара, чтоб выпустил. Он: куда мол? в туалет? А куда ж еще? Ну, захожу туда и сразу сажусь на горшок – вроде я и правда по своим делам, но это так, для конспирации, на случай если санитар проверить захочет. А сам между делом руку в урну запустил – она рядышком стоит – и окурки там потихоньку нащупываю (он, сволочь, мне курить по пол дня не дает – уши пухнут). Тут как раз один больной входит и говорит, значит, что выборы завтра будут в новый Верховный Совет и голосовать будет все отделение, даже надзорка. Неужто, думаю, все? Да не может быть такого? Во новость так новость – это ж с ума сойти можно! Тут я, мужики, признаюсь, до того разволновался, что забыл про всякие там конспиративные тонкости, быстренько урну опрокинул, собрал окурки, потом штаны натянул и в палату. А там уже суета предвыборная, беготня – полы драют, окна. От города, говорят, кто-то будет присутствовать. Пока я глазел на все это, санитар отловил меня и быстренько швабру в руки. Я разозлился, конечно, думаю, в такой день одному не побыть, не подумать! Вот козел! И тут мне как прозрение пришло – думаю, кто ж тут, в надзорке, голосовать-то будет? Как они, интересно, урну сюда доставят? Или всю надзорку на цепи куда поведут? Только подумал, так и представил это, да как заржу на всю палату словно конь! Санитар сразу по шее хрясь! Ну я и замолчал, а сам дальше рассуждаю.

Если, думаю, поведут туда, то как Француз дойдет? Позвоночник у него поврежден, и ходить, как все нормальные люди, он не может, да к тому же за последние полгода он три телевизора разбил, радио, а стекол – так не счесть. Он же от урны мокрого места не оставит! Вон рядом Сережа, тезка мой, так тот вообще дурак глуховой, еще круче Француза – даже говорить не может. Двоих с белой горячкой не в счет – они уже неделю как к кроватям привязаны. Потому ведь и надзорка, что собраны самые-самые, кому особый надзор нужен. У вас ведь как? Всех ненужных и сумасшедших – в дурдом. А в дурдоме-то куда дураков девать? Таких вон, как Француз? А в надзорную палату – куда ж еще-то? Она у нас все равно как дурдом внутри дурдома – потому тут, в надзорке, одни дураки!

Ну со мной-то, дело ясное, ошибочка у них вышла, сами видите – здоровый я. Да такие, как я, и на свободе голосуют, а вот эти-то наши избиратели... Тут я опять как заржу, и снова санитар мне по башке хрясь! И как замкнуло сразу, как само на другой канал переключилось: а за кого голосовать-то, мужики? Вам-то хорошо – вы и газеты читать можете, и телевизор у вас, и радио, а тут, в надзорке, никакой информации. Санитар-скотина этой ситуацией воспользовался, залез на мою кровать прямо в грязных тапочках и речь оттуда двинул предвыборную и кандидата своего назвал. За него, говорит, и голосуйте. А если, говорит, хоть одна падла против выступит, я разбираться-то долго не буду и проблем вам организую: вечером вся палата в Бетховена играть будет!». Это они игру такую придумали – Бетховен: ставят всех в ряд и заставляют на губах музыку дудеть. А я что – дурак что ли? Да лучше я ему месяц буду хоть петь, хоть дудеть, мне не привыкать, но за его кандидата голосовать не буду. Они же хотят у власти своего поставить и из всей страны сделать один большой дурдом. У вас ведь там и так точь-в-точь как у нас на реабилитационном отделении, даже хуже – я два раза в побеге был и все видел... А если, думаю, начнется подсчет голосов и мой – решающий?! Зачеркну все фамилии, санитар не заметит, а я зачеркну и не буду брать на себя такую ответственность. С тем и заснул.

И снится мне, мужики, что не я буду кого-то выбирать, а меня. Я-то знаю, что сделать было бы нужно, будь я депутатом или, еще лучше Президентом, то есть у руля. Я бы все дурдома закрыл к чертовой матери! Ну скажите мне, что они делают? Лечат, скажете? А я всю жизнь тут провел, но ни одного вылеченного не видел. Покажите мне такого! Наоборот видеть приходилось, а вот чтобы здоровые отсюда выходили – не помню. Я это однажды и врачу моему сказал, а тот мне говорит: „У тебя бред“, – и на уколы меня пристроил... Или вот, мужики, еще идея: я бы всех местами поменял. Пациентов – в Думу и правительство, а тех – в дурдома... А вы что, считаете, я не справлюсь? Это вы меня не знаете, я ведь не хвастун какой и запросы у меня самые скромные. Я не хочу ноги мыть в тихоокеанских водах, я это могу и в ванной сделать, если, конечно, этот козел ее будет открывать – у него же никогда не допросишься... И только я собрался Указ подписать, чтобы санитар ванную комнату всегда открывал, как эта скотина меня за ногу тянет и орет в ухо: „Ну-ка ты, олух царя небесного, швабру в руки и пошел! Да что б чисто было – выборы сегодня!“... Ну нигде от него покоя нет.

А только напрасными были все волнения. Санитару-то интересно было, за кого я голосую, – так и норовил через плечо заглянуть, но, накося-выкуси, голосование-то тайное. Рядом с урной – старшая медсестра и представитель городских властей. Так до сих пор никто и не знает, что я тогда все фамилии зачеркнул... А как Француз, Сережа и эти с белой горячкой голосовали – цирк. Санитар Сереже помогал бланк опускать – пальчиком его в щель, пальчиком, а Сережа все норовит голову уложить на урну, как на подушку, и мычит что-то, и в грудь себя кулаками колотит – чистый Кинг-Конг. Я, понятое дело, глядя на все это, заржал, как конь, а санитар мне так вкрадчиво на ухо: „Они все уйдут – я с тобой разберусь!“ Потом они меня после всего к кровати на неделю прикрутили и аминазином кололи... А что я такого сделал-то?

Так вот там на выборах один, что с белой горячкой, очухался – так он ничего, отголосовал. А со вторым как быть? Санитары тут же у кровати посоветовались меж собой и решили его развязать – на несколько минут. И почти развязали уже, да он в них плеваться стал и заорал такое нецензурное, что с другого какого избирательного пункта сразу бы в милицию забрали, а тут обошлось: санитар рукавом лицо вытер, жгуты опять затянул и в ответ такое сказанул, что тот замолчал и вроде даже сразу пришел в сознание. Все отголосовали, значит, один Француз остался. А Француз что? Француз он и есть Француз, все у него не по-русски, он и говорит-то не поймешь, на каком языке и с каким акцентом. Одним словом, Француз».

Ласков сидел на кровати и молча почесывал зашибленный бок. Ну вот за что, спрашивается? «Не по теме, не по теме». Подумаешь! Да и кому это интересно, как мне здесь живется и как я сюда поступил? Про это в истории болезни написано... А вот про выборы в сумасшедшем доме нигде там не написано.

<Содержание номераОглавление номера>>
Главная страницу