Андрей Рубанов
Дзенское благодарение мертвым
Он сгорел быстро, меньше чем в неделю. В первый день валялся с высокой температурой – все думали, что простыл. На вторые сутки к температуре добавились сильнейшие головные боли; он сначала стонал, потом кричал. К вечеру третьего дня его перевели на больничку. Менингит. Еще через два дня врач Ира сказала мне, что он умер.
Ему было восемнадцать, его взяли за кражу женской сумочки. В сумочке был кошелечек, там лежало двести рублей. Сама сумочка стоила триста. Общий ущерб потерпевшая оценила в пятьсот.
В тысяча девятьсот девяносто восьмом году на эти деньги можно было налить полный бак бензина. Или выпить сто граммов коньяку в ресторане средней руки.
Но я, и все мы, меньше всего думали о бензине и коньяке, запах того и другого был давно забыт, и глупая гибель глупого мальчишки, угодившего в тюрьму за копеечную кражу и в тюрьме сгинувшего, нас не особенно впечатлила. Покачали головами и продолжили выживать. На нашем этаже за полгода умерло трое. Один старик – не выдержало сердце, и два торчка, от передозировки.
Гораздо больше беспокойства вызвала причина смерти. Менингит – инфекционная болезнь, и нам грозил карантин. Надолго. Не менее чем на месяц. Осужденные, приготовившие баулы, правдами и неправдами собравшие запас чая и курева, не поедут на этап, прочифирят и прокурят свои запасы и останутся на голяке. Те, кто судился, не поедут в суды. Было двое или трое таких, кто собирался, выехав на суд, уйти на волю, сразу из зала, так обещали их адвокаты – эти горевали больше всех.
Еще через сутки вся хата сдала анализы крови. Зараженных оказалось два десятка, и я в их числе. Ирина, врач, объявила, что всех, кто имеет в крови заразу, переведут в отдельную камеру и продержат там на протяжении всего инкубационного периода – не менее сорока пяти дней. Если никто не заболеет – карантин снимут и всех вернут обратно.
Сидя на кушетке в кабинете врача (он выглядел как обычный кабинет какой-нибудь бедной провинциальной больницы, только место для больных огорожено было решеткой, термометры и таблетки просовывались сквозь прутья), я выслушал рассказ о перспективах, покрылся холодным потом и осторожно спросил:
– Обратно – в ту же хату?
Врач Ира посмотрела на меня с грустью:
– Честно – не знаю.
Мы дружили. Так, как может дружить тюремный врач и арестант.
В Матросской Тишине подследственных лечили особым образом. Доктор полагался один на этаж, на этаже – одиннадцать хат, в каждой от ста двадцати до ста пятидесяти человек, всего примерно полторы тысячи, недомогал примерно каждый седьмой – осматривать ежедневно такую ораву было невозможно. По договоренности между арестантами и администрацией из каждой хаты в кабинет врача выходил только один особый человек, «Айболит» – он получал лекарства сразу на всех бедолаг. Тем более что основная масса страдала элементарными кожными заболеваниями, происходящими от грязи, тесноты, сырости и авитаминоза. Тюремная медицина не могла предложить им ничего, кроме стрептоцида и мази Вишневского. Эту мазь, вкупе с аспирином и зеленкой, я и таскал от Иры почти ежедневно, наделяя простейшими снадобьями всех недужных. Разумеется, этот обычай не касался сложных случаев.
«Айболитом» я сделался просто потому, что мне доверяли. Еще – потому, что сидел долго, и давным-давно понял, что, например, водянка, внешне ужасная беда, лечится в пять дней путем проглатывания пары капсул мочегонного. Что вши летом вообще непобедимы – зато ближе к зиме исчезают сами собой. Что чифир – одно из лучших лекарств. Что гнойные язвы возникают, если расчесывать грязными ногтями воспаленные участки кожи; не хочешь стать Иовом – не чешись как обезьяна, умей содержать себя в чистоте. И так далее. Помочь болезному арестанту – невелика премудрость. Кстати, в тюрьме великолепно действует эффект плацебо.
Иру я уважал, она была умна, любила свою работу, увлеченно занималась какой-то узкоспециальной темой, из области физиотерапии, что ли; в тюрьму пошла для денег и не вела себя как «лепила», она действительно пыталась помочь. Над ее столом висел плакат: «Говори кратко, проси мало, уходи быстро».
Мое беспокойство она вполне понимала. Карантин окончится, сорок пять суток истекут, и отселенных вернут обратно на общий корпус – но куда? В те же камеры или в другие? Я полтора года сидел на одном месте, имел друзей, налаженный быт и холодильник. Переезд означал волнения, нервы, расставание с корешами и новый раунд борьбы за существование. А я устал бороться, очень. Это была моя третья тюрьма. Я хотел одного – спокойно досидеть до приговора, получить свои пять лет, уехать в зону и оттуда освободиться условно-досрочно, как все нормальные люди, путем дачи взятки.
Разумеется, Ира никакого влияния на администрацию не имела и не могла знать, вернут ли меня домой или переселят.
О том, что со мной станет, если я заболею, мне не хотелось думать. Мне тогда вообще редко хотелось думать.
– Когда переселение? – спросил я.
– Сегодня вечером или завтра утром. Держи список. Пусть готовятся.
Вернувшись, я угрюмо стал искать под шконками свой баул и собирать скарб.
Выдергивать нас под вечер никто не стал. Вертухаям было лень. Зачем делать вечером то, что завтра утром сделает другая смена?
Когда в начале нового дня дежурный с пачкой арестантских карточек в руке открыл тормоза и стал выкликать фамилии – мы уже сидели наготове.
Быть наготове важно. Не будешь наготове – пожалеешь. Отшмонают полезное барахло. Зажигалки, бритвенные лезвия. Могут и фильтры от сигарет поотламывать, с них станется.
Побрели по коридорам, по лестницам.
На полпути я обогнал вереницу влачащих пожитки собратьев, пристроился вслед за конвоиром и затеял специальный разговор: слышь, старший, а где мы, а что здесь, а как с прогулкой, а как насчет того, чтобы в баню сходить. Дежурный отвечал односложно, сквозь зубы, через плечо, но мне требовались не ответы, а сам факт того, что я шагаю почти рядом и обмениваюсь звуками. Вроде как наладил контакт. Таким образом, когда конвоир наконец остановился посреди полутемного продола возле одной из крашенных серым дверей и отомкнул замок, я вошел в хату самым первым и мог выбирать для обустройства лучшую шконку. Каковая – все знают – располагается максимально далеко от тормозов, непосредственно под решкой.
Впрочем, хитрость оказалась излишней. Пространства было в избытке. Двенадцать двухэтажных спальных мест на восемнадцать человек – неслыханная роскошь. Каждый, кто желал обосноваться на первом ярусе, там и обосновался, а тот, кто не сообразил или вовсе не умел соображать, без проблем воздвигся на второй этаж, развесил и разложил манатки, – когда тормоза с грохотом закрылись, все уже занимались своими делами.
Осмотрелись, покурили, чифирнули.
Хата была нежилая – прохладная, чистая, пропитанная запахами дезинфекции.
Из нормальных попало трое: бывший капитан речного флота Мальцев, некогда отслуживший в десанте, обладатель внушительного размаха плеч и редкостного ремесла медвежатника, грузинский крадун Бачана, совсем молодой, ленивый, но добродушный, в целом не гнилой арестант, чья проблема заключалась в плохом знании русского языка, и Малыш – толстый белотелый паренек из тех, кто для тюрьмы совсем не рожден: чувак всем верил, всех боялся и мощно краснел в ответ на всякую невинную шутку, однако получал от родственников регулярные полновесные продуктовые передачи и поэтому представлял для арестантского сообщества большую ценность.
Первым делом, как и положено, установили связь с соседями: я залез на решку и вызвал людей, живущих этажом выше. Отписали домой: сидим ровно, ничего не надо, почту переправляйте туда-то. В принципе, домой можно было и откричать – наша решка выходила во внутренний двор, и по прямой до дома расстояние составляло не более пятидесяти метров, но этот способ связи я решил оставить до крайнего случая.
Меньше чем через час люди с верхнего этажа проявили арестантское благородство: поинтересовались, не надо ли чего. Но мы, не будь дураки, ответили, что пребываем в полном достатке и, если встанет вопрос, сами можем помочь во всякой нужде. Действительно, чай-курить мы припасли, остальное не важно. Кроме того, не грех было бы аккуратно уточнить, что за персонажи сидят этажом выше. А вдруг там гады? Или менты? Или пресс-хата?
Остаток дня занимались тем, что плели канатики и ковыряли дырки в стенах возле параши, и в восемь вечера, после проверки, кое-как облагородили отхожее место, занавесили вертикально свисающими кусками простыней, дабы процесс арестантской дефекации происходил типа уединенно.
Следующие двое суток проспали практически беспробудно. Поднимались только для того, чтобы сожрать пайку, плюс раз в день всех выводили на продол – фельдшер совал каждому таблетки и интересовался, нет ли жалоб на здоровье. Какие там жалобы, мы наслаждались. Мы попали в санаторий, мы сорвали джек-пот, бог сжалился над нами и поместил нас, пусть временно, туда, где тихо и просторно, где можно дышать, где не нужно ждать очереди для того, чтобы справить нужду, где всякий из нас в любой момент времени мог, никого не стесняя, принять горизонтальное положение, вытянуть ноги и сколь угодно долго просматривать сны о свободе. Либо просто валяться, бездумно изучая потолок.
Матрасов мы не взяли, не имели, тюрьма наша хоть и столичная, но бедная, матрасов никому не дают. В сто семнадцатой матрасом мне служило самодельное сооружение из нескольких полуистлевших ватных курток, обшитых тряпками. Здесь пришлось спать на твердом, положив одеяло на голый металл, но это никого не расстроило. Главное – тишина и простор.
Дома, в сто семнадцатой, я не бедовал, но сейчас со мной в карантине очутились и такие, кто с первых дней избрал жизнь пассажира, не умел или не хотел поставить себя правильно из-за банального недостатка ума или силы воли; эти люди отдыхали по шесть часов в четыре смены, остальное время стояли вертикально, все, как один, страдали водянкой, их ноги опухали, ступни увеличивались на десять размеров и приобретали серо-багровый цвет; сейчас они, не веря своему счастью, спали, спали, спали. И я – вместе со всеми.
В сто семнадцатой я устал. Устал ходить с мрачно-озабоченным выражением лица, устал следить за собственной речью – не дай бог неправильно выругаться, устал от извилистой тюремной дипломатии, от необходимости терпеть рядом дураков и патентованных шерстяных жлобов, бесконечно выясняющих отношения, переругивающихся и пребывающих в неостановимом, животном поиске куска еды, щепотки чая, сигареты, теплой фуфайки или дозы героина. Там, в сто семнадцатой, я имел деньги, еду, друзей, холодильник, телевизор, магнитофон, я сидел как мало кто сидел, я сидел как надо, я все имел; но покоя не имел. Никакого.
А здесь, в карантине, был покой.
На третьи сутки, когда выспались самые измотанные, кое-как началась вялая, расслабленная жизнь. Шевеления, передвижения, негромкие разговоры. Многие жаловались на сильный свист в ушах, но бывший десантник Мальцев растолковал, что это результат резкого перемещения из мест с повышенным уровнем шума – в тишину. Сто семнадцатая, с ее полутора сотнями обитателей, представляла собой круглосуточно гудящий улей – а здесь было слышно, как за решкой дерутся воробьи и переговариваются вертухаи в конце коридора.
Многие отписали ксивы по друзьям и приятелям. Ближе к ночи пришла ответная почта. В частности, нам загнали две неплохие покерные колоды, и хата с удовольствием уселась резаться в стос. А я с удовольствием отметил, что люди придумали себе занятие.
На четвертый день я возобновил медитации и молитвы.
Я не впервые сидел в маломестке. Полтора года назад, когда меня перевели из Лефортова в Матросскую Тишину, я попал в изолятор номер сорок восемь дробь четыре – маленькую тюрьму, обособленно существующую на территории «Матроски» (за общим забором, но с отдельным входом), в свое время она приютила членов ГКЧП, а потом именно отсюда совершил побег легендарный суперкиллер Саша Македонский. Месяц я прожил в четырехместном боксе в компании человека, обвиняемого в организации серии убийств с особой жестокостью, и молодого вора в законе Миши Голодного, обаятельного, умного парня с хитрыми водянисто-голубыми глазами и пластикой мальчика из хорошей семьи. Один из углов камеры жулик превратил в часовню, повесил два десятка икон и трижды в день по часу молился; в это время мы, остальные, прекращали разговоры, чтобы не мешать человеку, и могли тогда слышать его быстрый горячий шепот, постепенно переходящий во всхлипывания. Ближе к финалу молитвенного акта Миша тихо плакал, но когда возвращался из своего угла, его глаза уже были сухи. Он тогда, в апреле девяносто седьмого года, держал строгий пост, ел только хлеб и орехи. Не курил, никогда не ругался матом. Проснувшись, желал всем доброго утра, когда засыпал – спокойной ночи. Однако мог и зубы показать. Он произвел на меня большое впечатление. При расставании я подарил ему свой костюм: черную пиджачную пару с воротником-стойкой. Натуральный «Кензо», приобретенный за бешеные деньги во времена бешеных денег. Подкладка брюк была украшена узором в виде мелких розовых цветов, я сразу показал это дело – какие могут быть в русской тюрьме розовые цветочки, да еще на одежде вора? Но Миша только посмеялся и произнес тираду в том духе, что, мол, человека определяют его поступки, а никак не узоры на подкладке штанов; он, этот Миша, был, как я тогда понял, профессиональным уголовником новой формации, а не «синим» ортодоксом. Он много читал, часто цитировал Библию, а когда ближе к полуночи по телевизору показывали эротическую программу – переключал канал.
Оказавшись в сто семнадцатой и очнувшись через несколько дней от шока, я попытался было взять Мишу Голодного за ролевую модель. Вообще, арестанты уважают верующих – не тех, кто на воле делает что хочет, а попав в тюрьму, выпиливает заточкой крестик из зубной щетки и носит в кармане вырезанную из журнала бумажную иконку, – а настоящих верующих, чье поступательное движение к Богу происходит в каждую минуту времени. Но мне быстро дали понять, что там, где люди дохнут от голода, болезней и тесноты, веру в Бога лучше бы отправлять не долгими молитвами, а поступками, и что углубившиеся в книги философы тут на хуй не нужны. А требуются те, кто умеет выживать и другим способен помочь это сделать.
Но теперь, в карантине, у меня оказалось в избытке места и времени – я вернулся туда, откуда начал.
Начал еще в Лефортово, в декабре девяносто шестого, и продолжал без остановок до самого апреля, до момента переезда. Почти пять месяцев, утром и вечером по часу. Особенно удачными выдались февраль и март, я сидел вдвоем с маленьким армянином, обвиняемым в серии убийств, он был вежливый и седой, уважал меня за то, что я знал, кто такой академик Амбарцумян, вечером мы играли в шахматы, по-серьезному, только одна партия в день, примерно три часа, ходы записываются, а потом до самого отбоя – анализ и разбор ошибок. Как правило, я проигрывал. В шахматах, как и в жизни, я авантюрист и всегда предпочитаю результату красоту комбинации.
Медитировать в лефортовской тюрьме хорошо. Полутораметровые стены не пропускают звуков. Сосредотачивайся, как тебе надо. Никто не мешает. Вентиляция работает. Кормят рисовой кашей. В карантине было не так удобно, но теперь мне идеальная тишина и не требовалась.
Если хочешь чем-то заняться, чем-то серьезным – делать миллионы, или книги писать, или искать дорогу в нирвану, – не ищи идеальных условий, их никогда не будет.
Чтобы вспомнить, как это делается – как сидеть, как дышать, как и о чем думать, – потребовалась неделя. Зато потом у меня вдруг стало получаться то, о чем я раньше и не мечтал.
Зачем я это делал? Ответ был готов тогда же, в Лефортово, два года назад. Есть на свете такое, чем никогда не займется обычный человек в обычной жизни. Есть нечто, чем не овладеешь в суете. А я – человек суеты. Меня возбуждают быстрые и сложные маневры меж людей. Я всегда считал себя очень реальным, насквозь практическим существом. Сколько себя помню, меня интересовали только знания, имеющие прикладное значение. Суха теория, мой друг. Я целый год играл на фондовой бирже, руководствуясь только краткими советами приятеля, выпускника экономфака МГУ. Ну и прочитал несколько глав из популярного учебничка Александра Элдера. И ничего: выигрывал десятки тысяч долларов. Все равно весь российский фондовый рынок держался – подозреваю, и сейчас держится – исключительно на незаконном круговороте секретной, инсайдерской информации. Я три года занимался карате, не имея настоящего учителя, руководствуясь в основном фильмами с Брюсом Ли, – и ничего, кое-как наблатыкался. До сих пор не помню ни одного формального упражнения, но ребро сломать умею. Конечно, это подход дилетанта – но мне так больше нравится. Залезая в новую для себя область, я никогда не стремился стать лучшим – хотел лишь понять, как все устроено. Вынести практические знания. То, что пригождается каждый день.
Однако, повторяю, есть некие области культуры, не имеющие очевидного прикладного значения. Польза от медитаций (и других практик, освобождающих сознание) появляется нескоро. Поэтому люди – конечно, речь идет о так называемых обычных, средних людях, о таких, кто с утра до вечера добывает свой хлеб, содержит семью, смотрит телевизор, ездит в отпуск к морю, мучается от нехватки денег, копит на автомобиль, ходит с друзьями в баню, раздает подзатыльники непутевым детям, дарит жене на день рождения золотые колечки и так далее – пренебрегают медитацией. Слишком сложно. Польза классической философии в быту сомнительна, поэтому пассажиры в метро читают детективы, но никак не труды Шопенгауэра. Если честно, я с трудом представляю себе мир, где граждане в общественном транспорте сплошь читают Шопенгауэра; наверное, в таком мире все было бы по-другому, и люди не сажали бы друг друга в каменные мешки.
Лично мне, три года – с четырнадцати до семнадцати – сочинявшему фантастические романы, год отработавшему плотником-бетонщиком, написавшему пятьдесят статей для многотиражной газеты строительного треста, два года отслужившему в армии, три года просидевшему на студенческой скамье и пять лет посвятившему торговле контрабандным вином, ворованными автомобильными колесами и, далее, наличными деньгами, никогда не хватало времени углубляться в какие бы то ни было теории. Освоить искусство медитации я мог только в одном месте – в тюрьме и нигде больше.
Возможно, тюрьмы существуют именно для того, чтоб люди учились медитации. Или, говоря более общо, чаще думали о своей грешной жизни.
Я просыпался раньше всех. Около семи утра. Тщательно, по пояс, обтирался мокрой губкой. Еще одно преимущество малонаселенной камеры – отсутствие очереди к умывальнику. Дожидался проверки; в Матросской тишине это формальная процедура, корпусному начальнику лень заходить, он лишь спросит, через открытую кормушку: «Сколько вас?» – «Восемнадцать». – «Ага». Следующие два часа, безмолвные, прохладные два часа, с восьми до десяти, до тех пор, пока не начнут, позевывая и почесываясь, воздвигаться ото сна бледные, угрюмые, мучимые жестокой утренней эрекцией сокамерники, принадлежали мне целиком.
Не особенно заботясь о позе тела, о прямизне позвоночного столба, в несколько минут неподвижности я достигал особенного, необычного состояния разума и тела и пребывал в нем сколь угодно долго. Если оно переставало быть комфортным, я прекращал, не испытывая ни малейшего сожаления. Народ начинал шевелиться, бряцать посудой, изготавливать кипяток, деликатно попердывать за сортирной занавесочкой – я тоже что-то делал, обменивался с кем-то репликами. Но при первой же возможности опять уходил в себя. Ощущения были очень новыми. Наверное, так беременная женщина прислушивается к шевелению плода в утробе. Теплые волны путешествовали по нервным узлам, от паха к затылку и обратно. Особенно забавным показалось удерживать их в горловой чакре, повыше трахеи. Голос изменился, стал ниже и гуще. Курение сделалось омерзительным занятием; сильно зависимый от никотина, я теперь обходился четырьмя сигаретами в день, причем первую из них выкуривал только после обеда.
Речью сделался добр и скуп. В тюрьме считается, что постоянное общение, беседы на разнообразные темы – наилучший способ сохранить рассудок. Но я достаточно объелся общением в сто семнадцатой и сейчас был счастлив ничего не говорить и никого не слушать.
Вдруг, примерно на десятый день, я обнаружил, что умею наблюдать себя со стороны, и этот наблюдаемый вася показался мне несимпатичным – этаким снобливым и высокомерным; ему не повредило бы хоть иногда поддерживать окружающих шуткой и вообще стать более социальным. И вот целый вечер напролет я подначивал Малыша рассказами о том, как довесят ему к сроку еще лет десять за неуплату налогов; Малыша взяли за какие-то махинации с облицовочным строительным камнем, Малыш был бизнесмен, налогов не платил, я и ухватился за эту тему; одновременно пили чай, я угощал, все было очень по-доброму, почти мило – настолько, насколько вообще может быть мило в следственной тюрьме. Я провел один из лучших вечеров за всю свою арестантскую эпопею, все много смеялись, и ночью я видел хороший сон.
А наутро проснулся рано, молился долго, а потом, закрыв глаза, сумел, без особенных усилий, объять сознанием всю тюрьму и окрестности. Прочувствовал, улавливая запахи, краски и звуки, общий корпус и спец, строгие хаты и карцер, больничку и тубанар, осужденки и сборки, кабинеты для допросов и свиданий, прогулочные дворики, лестницы и коридоры, и огромную очередь возле отделения для приема передач, где зимой жгут костры, где гады торгуют местами в первой сотне, а иногда подъезжает братва и ломает гадов; услышал и осязал жителей окрестных домов, чьи окна глядят на тюремные стены и впитывают энергетику несчастья; и автозаки явились мне, везущие арестантов в суды и на этапы, и конвоирки, и судейские комнаты, где решают судьбу нашего брата, и «столыпины», и зоны, и лагеря, и понял я каждого из полутора миллионов арестантов и зэков, и столько же их матерей, и жен их, детей, сестер и братьев, безжалостно вращающееся колесо поломанных судеб прокатилось по мне, но не горе и не боль ощутил я.
Ничего не ощутил.
Собственное тело стало легким. Простейшие движения доставляли удовольствие. Особенно ходьба. Ежеутренняя кружка свежезаваренного чая выпивалась чуть ли не в течение часа, мелкими глотками, словно некий нектар. Вдыхание свежего воздуха на прогулке приносило почти экстатические ощущения. Даже моргать и то было по-особенному забавно. Если я курил сигарету, то только курил, и все, думал о курении и концентрировался на вдыхании дыма. Если мерил шагами прогулочный двор, прохаживался, то сосредотачивался только на том, как прохаживаюсь, переношу вес с ноги на ногу.
Бывает особенная тюремная задумчивость, нервная и мрачная, на жаргоне называемая словом «гонять». Человек, который «гоняет», либо сидит где-нибудь у стены, либо, если позволяет пространство, вышагивает взад и вперед, отрешенно глядя себе под ноги. Так «гонял», например, Малыш – ему очень не хотелось получать свои пять лет за то, что продал три вагона низкокачественного гранита под видом высококачественного, и он целыми днями молчал, по временам тяжко вздыхая, а то вдруг принимался строчить длинные послания, то ли письма маме, то ли заявления прокурору.
Я не «гонял». Утратил саму потребность о чем-либо беспокоиться. Вспоминать прошлое не хотелось. Гадать о будущем – тоже. А тем более его, будущего, бояться. Даже мысли о семье не приносили душевных страданий. Очевидно, если я без особенных проблем выживаю в тюрьме, то там, на свободе, жена и сын выживут тем более.
В какой-то из дней нам устроили шмон, выгнали всех на продол, и пахнущие кирзой и перегаром кумовья оборвали занавески, прикрывающие отхожее место. Тряпки и веревки, наподдавая их носками берцев, выкинули за дверь. Еще месяц назад такой демарш вызвал бы у меня приступ гнева или даже особенной пенитенциарной истерики, когда арестант катается по полу и воет «а-а-а, бля, ненавижу!!!», но сейчас я ничего не ощутил, и пульс мой участился едва ли. Тратить нервную энергию на пустяки показалось унизительным; нельзя же ненавидеть ветер за то, что он сбивает с головы картуз; едва тормоза закрылись, мы в полтора часа все восстановили в лучшем виде.
Вскоре я сократил время медитаций до минимума. Азарт, с которым я открыл свое новое умение, нивелировался, сошел на нет, уступил место стойкому навыку. Лишь иногда посещало веселое недоумение: как это я жил без этого раньше? Достигнутый уровень сознания ничем не напоминал алкогольную или наркотическую эйфорию. Тот кайф непременно хотелось усилить, первая рюмка всегда требовала второй, первая марихуановая затяжка – второй затяжки. Здесь отсутствовало само желание какой-либо эскалации. Все происходило само собой. Несло и кружило.
Ел мало. В карантине кормили не то чтобы хорошо, однако лучше, чем на общем корпусе, а может, нам, как недужным, полагался какой-то усиленный паек; я нормально наедался. Обычно жрал дважды в день, утром пайку хлеба с чаем и сахаром, а вечером «болты» – перловую кашу; превратить ее в съедобный харч можно было, тщательно промыв кипятком и заправив подсолнечным маслом. Сколько себя помню, я всегда ел очень быстро, глотал, почти не жуя, – а тут внезапно понял, что мне нравится сам процесс. Уже не заталкивал в себя полными ложками, а смаковал. Неторопливо пережевывал по целому часу.
«Болты» не нравились только грузинскому крадуну Бачане, он выглядел как любитель покушать. У него были покатые плечи, животик и внушительный жирный зад. Подозреваю, что он и воровать пошел только для того, чтобы поменьше напрягаться, побольше спать и кушать сациви и лобио. Он ел «болты» вместе со всеми, но ворчал. Впрочем, беззлобно.
– Баланда – она и есть баланда, – однажды возразил ему я. – Кстати, перловая каша, сваренная на воде, – любимый завтрак английской королевы.
Бачана засопел.
– Тогда, – сказал он, – пусть она приедет в гости и почифирит с нами.
Посмеялись, я – громче всех, поскольку пребывал в хорошем настроении.
В следующую секунду мне стало немного не по себе. Замерцало в глазах. По картинке мира пробежала мелкая быстрая рябь. Закружилась голова. По позвоночному столбу пробежало электричество. Необыкновенно расслабились мышцы лица, и челюсть самопроизвольно отвалилась. Звуки – чавканье набитых ртов, постукивание алюминиевых и деревянных ложек по дну шлемок, слабое гудение и потрескивание неисправной лампы под потолком, журчание воды в параше – отодвинулись, прочувствовались как ненастоящие, и вдруг сквозь их завесу проступил настоящий, единственно подлинный и самый важный, никогда раньше мною не слышанный звук: легчайший нежнейший шелест или перезвон, как будто поколебались миллионы маленьких колокольчиков, слаженных из самого драгоценного из всех драгоценных металлов; звук абсолютно ненавязчивый, однако сразу заставивший меня забыть обо всем и слушать только это упоительное стрекотание. Вот оно стало громче, и еще, и еще, вот наполнило всего меня, дружелюбно предлагая моему «я» завибрировать в унисон; перестав сопротивляться и сомневаться, я внял, совпал, понял что-то ошеломляюще важное и тут же забыл за абсолютной ненадобностью. Мир танцевал вокруг меня и вместе со мной, танцевали бледные лица сокамерников и темно-зеленые стены, и двухъярусные шконки, танцевала даже грязь под моими ногтями; вся тюрьма танцевала, и весь живой мир вокруг нее, но не только он: даже мертвые, на той стороне, танцевали, включая и мальчишку, умершего от менингита три недели назад. Может быть, он танцевал наиболее искусно и весело, ведь именно его бестолковая гибель привела меня туда, где я услышал то ли шелест ангельских крыльев, то ли старческое сопение притомившегося Бога, то ли попукивание слонов, держащих на своих натруженных спинах плоскую Землю. Все обессмыслилось – и в тот же неуловимо краткий миг наполнилось миллионом смыслов. Желания исчезли, все, кроме одного – единственного желания: и дальше присутствовать сознанием при саморазвертывании чуда жизни. Собственное тело, некогда доставлявшее столько хлопот и страданий, предстало несложным, а главное – полностью управляемым механизмом. Кровь бежит по артериям, печень копит грязь, почки собирают влагу, желудок варит топливо, мозг рулит и командует.
Потом пропало, исчезло, как не было. Опять прочно сомкнулась вонючая, полутемная, зарешеченная, пропитанная страхом Вселенная, оставив в невесомой пустой голове внятную догадку: а вдруг основанием для всякого, хотя бы и минутного, благоденствия человека или группы людей всегда является чья-то смерть?
Кто как не мертвые держат на своих плечах наш покой и наше равновесие?
Ведь должен же быть (блядь, обязан быть, иначе нельзя!) какой-то смысл в гибели восемнадцатилетнего мальчика, укравшего сумочку у некой дуры, чья рука, может быть, и не дрогнула, сочиняя в милиции заявление о краже?
Все хорошее кончается, и это кончилось. Продолжалось, может быть, не более полуминуты. Но мне хватило.
Впоследствии размышления о смысле смерти показались мне не более чем рафинированной демагогией. Наверное, все размышления в конечном итоге превращаются в рафинированную демагогию.
Потом был странный, удивительный вечер. Солнечный свет не попадал в нашу хату никогда, но я чувствовал его желтые закатные лучи кожей, они грели меня, проникая сквозь стены и перекрытия. Раскрыл было книгу, хотел читать, но буквы, слова, фразы показались убогими, не способными выразить тысячной доли сокрытого смысла. Пятнадцать сердец бились рядом со мной – я не только слышал их все, но и различал ритмы, проникся героиновой тахикардией грузинского крадуна Бачаны; улавливал, как надпочечники Малыша выкидывают в его кровь адреналин. Я слышал, как стучат когти крыс, бегающих по тюремным подвалам. Я знал, что у вертухая, который дежурит этажом выше, болит зуб, коренной, третий справа, в нижней челюсти. Я ощущал беспокойство охраняемого этим вертухаем арестанта Икс, ему светило три года за хранение и сбыт краденого, а под коленным сгибом у него имелся большой фурункул, мешавший ему передвигаться, карабкаться на подоконник и сиплым басом звать меня.
Используя радиатор отопления как ступеньку, я ухватился руками за решетку, силой бицепсов подтянулся и напряг слух. Увидел спускающийся груз, зацепил, втащил, отвязал, развернул, прочел. Братья из родной сто семнадцатой прислали запрет. Что за запрет, удивился я, осторожно распарывая бритвенным лезвием тугой полиэтиленовый кулечек; пригодилась и книга, которую полчаса назад я пытался читать, я вырвал из нее страницу и высыпал туда щепотку зеленой травки.
Мои друзья помнили меня и прислали, для облегчения страданий, дознячок конопли.
Тут же я завернул ее плотно и спрятал в трусы, от греха, а ближе к полуночи достал, забил косяк и выкурил в компании матроса Мальцева.
Все вокруг меня и внутри меня говорило, что не надо курить эту гадость. Все, да не все. Травка на тюрьме – лучший способ отдыха, валюта, лекарство номер один, отдохновение нервов. Я покурил, поразмышлял, помечтал и уснул. Спал крепко и долго. А наутро очнулся с ощущением поражения.
Молился, но не был услышан. Час провел в медитации – бесполезно. Навыки, приобретенные за три недели интенсивной практики, оказались утрачены безвозвратно. Подавленный, вялый и растерянный, я бродил, ища в себе остатки того, что еще вчера переполняло меня, мысленно просил у бога веры, а у космоса энергии, но все исчезло. Вчера я летал, сегодня сверзился на дно. Остались стыд, горечь и досада.
Еще через неделю – я провел ее в мрачной маете – карантин закончился. Никто из нас не заболел. Из семнадцати человек пятнадцать не вернулись домой, их перевели в другие камеры общего корпуса; навсегда расстался я с Малышом и Бачаной.
Только меня и Мальцева вернули в сто семнадцатую. Друзья позаботились, сунули куму денег.