Главная страница

Неволя

НЕВОЛЯ

<Оглавление номера

«Очистим Россию надолго...»

Репрессии против инакомыслящих. Конец 1921 – начало 1923 г.: Документы

Под ред. А.Н. Артизова, В.С. Христофорова. М.: МФД: Материк, 2008. 848 с. (Россия. ХХ век. Документы)

Н.М. Волковыский

Из записной книжки высланного

1. Арест и что было до него

В ночь на 17 августа они пожаловали ко мне на квартиру. Кто это «они», вы сами знаете.

Были корректны, обыскали поверхностно. Очень соблазнительно было пересмотреть книги, но их оказалось несколько сот, а работы им предстояло еще много. Пришлось соблазн побороть.

Внимательно перелистали книжку, лежавшую на ночном столике. Что они рассчитывали найти в монографии Эрнста об Александре Бенуа, санкционированной В.Ц. (Военной цензурой), – они, вероятно, и сами не знали. Внимательно пересмотрели корреспонденцию. Для приличия забрали какие-то ничего не стоящие бумажки и составили короткий протокол.

На казенный вопрос: нет ли у меня каких-либо претензий, я должен был откровенно признаться, что, кроме недовольства самим фактом их появления ночью в моей квартире, я никаких претензий к своим гостям не имею.

Дальнейшее – по трафарету: «одевайтесь, вам придется ехать с нами... возьмите с собой подушку, одеяло, какую-нибудь еду... денег и золотых вещей не берите...» и т.д. Автомобиль – и канцелярия на Гороховой, 2.

Кто из петербуржцев не знает этого «бытового явления» советской жизни. Не в первый раз за минувшие годы принимал я ночных посетителей и остановился на некоторых внешних подробностях августовского визита лишь потому, что очень уж отличаются нынешние манеры чекистских агентов от их же манер в 1918–20 гг. и очень уж напоминают корректность столичных жандармов в столыпинские дни. Охранно-чекистский технический круг замкнулся уже давно. Замыкается теперь и психологический.

Пока автомобиль мчался на Гороховую (по дороге он стоял минут двадцать возле Литейного сада – комиссар арестовывал другого преступника), я обдумывал причины моего ареста.

Их могло быть две: либо какой-нибудь нелепый эпизод, вроде перехваченного случайного письма из-за границы, с которой я вообще не переписывался, но откуда нет-нет и приходило письмецо от какого-нибудь старого приятеля; либо грянул гром, которого я и многие мои друзья давно ожидали. Если верно второе, то, значит, наступил час расплаты за то, что в течение пяти лет мы не прислуживались власти, не лизали ничьих подошв, не продавали своих перьев, а открыто и честно, без всяких затаенных планов, далекие от всяких «заговоров», участвовали в сохранении остатков русской культуры. И тогда – арест надолго, тюремная камера – на многие месяцы, а там – суд, новый процесс по типу церковников, процесс ученых и литераторов, с циничными отчетами в газетах, с выворачиванием наизнанку грязными руками всей жизни, с плеванием в душу публично – на суде и за спиною – в газетах и с приговором тем более жестоким, чем нелепее и безграмотнее было бы обвинение в несовершенных преступлениях.

Первые часы ожидания в канцелярии на Гороховой подтвердили основательность второго предположения: состав людей, прошедших мимо меня в часы этого случайно затянувшегося ожидания в канцелярии, раскрыл карты правительственного «заговора» против группы ученых-философов и экономистов, против литературно-публицистической группы, которые и попали три месяца спустя в изгнание.

Любопытно несколькими штрихами наметить те пути, по которым шел этот нелепый «заговор».

Сперва он велся внешне неорганизованно: еще осенью 1921 года был отстранен от университетской кафедры гордость современной русской философии проф. Н.О. Лосский, которому вменялось в преступление философское признание Троицы. При отсутствии в России всякой гласности этот вопиющий факт – лишение университета одного из наиболее выдающихся профессоров, прошел никому не ведомым.

Зимою 1921/22 г. началась травля Дома литераторов в Петербурге и издававшегося им журнала «Летопись». В Москве изощрялись Сергей Городецкий и некий г. Литваков. Имя первого хорошо известно: на руках поэта еще видны следы чернил, которыми в «Огоньке» воспевалась икона Казанской Божией Матери, и из памяти вашей еще не исчезло его же «Сретение царя». Г. Литваков – бундовец, бывший сотрудник «Киевской мысли», теперь – большевистский лакей, работавший с салфеткой под мышкой в московской «Правде».

На страницах петербургской «Правды» [ Здесь и далее имеется в виду «Петроградская правда». ] за легкое дело травли людей, всегда с пером в руках боровшихся с идейными противниками, имевшими возможность парировать удары тем же оружием, либо с врагом, вооруженным для ответа всем аппаратом правительственной власти, за легкое дело травли нас, у которых привычное оружие было выбито из рук, взялись хулиганы от советской журналистики: лидерствовал г. Сафаров, газетный жаргон которого был бы уместен в грязном притоне, где собираются громилы и взломщики, а карьеру на этой линии наименьшего сопротивления делали – бесшабашный газетный лихач Дан, Гессен и старый, потерявший и юмор, и последние остатки совести фельетонист О.Л. Гор; а за ними шли: Вас. Князев, Вл. Воинов и т. п. продажные перья.

Без отдаленного подобия каких-либо обвинительных материалов в руках эти резвые мальчики своими безграмотными писаниями нагнетали ту атмосферу глухого озлобления против начинавшей возрождаться литературы, против отдельных лиц, против наших журналов, против Дома литераторов, все четыре года своего существования стоявшего в стороне от политики и на строго и честно-профессиональной почве защищавшего писателя, его интересы, его нужды, его попранные человеческие и литераторские права.

Презренная демагогия, глухая зависть малограмотного писца к образованному человеку; зависть людей, бессильных создать что-либо в условиях величайшего фавора [ Так в документе. ] к людям, нечто создавшим в условиях гонения; затаенная ненависть ренегатов к преданным ими старым друзьям – все смешалось в этой травле.

А демагогическим слоям правящих верхов эта работа была ценной услугой: она подготовила им успех во всех пленумах ВЦИКа, губисполкомов и пр. в момент их нападения на фронте «идеологических врагов».

Затем разгромили Объединенный совет высших учебных заведений: здесь, мол, свила гнездо оппозиция тому, что сейчас в России лицемерно называется «реформой высшей школы» и что на самом деле является полным разгромом.

Тем временем карьеристы из маргариновой профессуры, при содействии Гредескула, бывшего доцента г. Святловского, еще прежде хорошо сочетавшего свою левизну с управлением делами герцога Мекленбургского, и т.п. господ, создали т. н. «левую профессуру», где немногие честные люди уже начинают задыхаться в атмосфере провокации и обделывания своих делишек. Всякий неуч получает кафедру ценой вступления в эту организацию.

И вот в этой обстановке невиданного в самые темные дни царизма подлаживания профессуры к власти, карьеристы из неучей ведут свою подпольную работу по выживанию заслуженных ученых, ибо только в их отсутствие эти проходимцы от науки могут получить кафедры. Имена гг. Лемке, Боричевского и др. займут почетное место на этих страницах истории вырождения русской профессуры.

Наконец, бельмом в глазу торчали экономисты, спокойно и с официальными цифрами в руках вскрывавшие лицемерие власти и ее бессилие в придании разным хозяйственным блефам вида реальной спасительной политики.

И здесь для карьеристов, провокаторов и демагогов открывались широкие горизонты.

По этим путям, напоминавшим берлинский Untergrund [ Подземелье, подземка (нем.). ], то скрываясь в подземелье закулисных нашептываний и доносов, то появляясь на поверхности советских газет и журналов, шли «заговорщики», и мы ждали грозы.

Аресты в ночь на 17 августа, предшествовавшие или последовавшие за ними закрытия разных журналов – литературных, философских, экономических, беззастенчивые речи г. Зиновьева, цитировавшего даже отрывки из статей, не пропущенные цензурой, – все это и было тем громом, который разразился над нами в середине августа и последним – для нас, по крайней мере, – раскатом которого была наша высадка в Штеттине во второй половине ноября.

17 августа утром мы все встретились в общих камерах на Гороховой, 2, а восемь дней спустя, в 6 ч. утра, окруженные красноармейцами, с мешками и чемоданами, нестройными рядами шли по набережной Невы, мимо Летнего Сада, в Дом предварительного заключения.

2. Тюрьма

– Агаша, ставь скорее самовар! Живее! Подавай барину чаю! – Это – «общая камера» встречает вновь прибываемого арестанта.

Камера развлекается. Ей скучно. Тесно. Когда мы сидели, духоты особенной не было: на дворе стояла чудесная петербургская ранняя осень – теплые солнечные дни, почти без дождя, дивные звездные ночи, безветренные, задумчиво-ясные.

Но в двух комнатах, под сводами, рассчитанных человек на 60–65, скучено 126. Так было в наши дни.

В камере скучно и тесно. Свиданий на Гороховой не дают, а сидят месяца по 2–3. Допрашивают редко. Подчас недель по шести сидят без допроса даже и теперь, на заре жизни советского уголовного кодекса.

Книг не дают. Газет тоже. Каким-нибудь чудом попадает случайный газетный лист. Откуда? Как? Непонятно. Тайны тюрьмы.

Опытный старый арестант, советский рецидивист приспособился, изловчился. Даже бреют на Гороховой, хотя вы не имеете права принести с собою тупой нож для хлеба. Бритвы не видно: бреют ножом, за фунт хлеба, за пару яиц или кусок пирога из «передачи с воли».

Время от времени обрушивается обыск: всех загоняют в маленькую комнатку, где вы третесь о вшивые лохмотья каких-нибудь несчастных, заброшенных людей. В пустых камерах роются в подушках и чемоданах. Вылавливают, при удаче, один нож, два карандаша (тоже контрабанда), пять номеров старой советской газеты. А впуская арестантов обратно в камеру, обыскивают и их.

Противная, бессмысленная операция, от которой остается мутный, тошнотворный осадок, а во время обыска всегда смутная тревога: не столько за себя, сколько за сохранение сложившегося быта камеры, с которым сживаешься в два дня.

Но для нетребовательной камеры и обыск – развлечение. Она издевается: неужели начальство думает, что перехитрит камеру?

Смешно.

Камера приняла нас удивительно радушно и тепло. Через час уже все знали, что привели «профессоров».

Под профессорской кличкой жили мы все три месяца: и само ГПУ, и обе тюрьмы, и губисполком Петросовета объединили ученых, литераторов, педагогов, инженеров в одну «профессорскую» группу.

Тюрьма приняла нас хорошо, приветливо, с уважением, с готовностью помочь во всех мелочах тюремной жизни. Она приходила слушать «умные» разговоры, приносила кипяток, гордилась «своими профессорами».

Состав тюрьмы – величина переменная. В августе, сентябре и октябре, когда мы сидели, он был любопытен. Доживали свои последние дни «фальшивомонетчики». Ни у одного из них на совести нет ни одного фальшивого советского рубля – не только металлического, но даже и бумажного. Это просто люди, менявшие в Государственном банке сто- и пятидесятимиллионные советские бумажки, оказавшиеся при экспертизе фальшивыми. И из банка – прямой переход на Гороховую, франко-общая камера.

Там «фальшивомонетчик» сидел две – четыре – восемь – десять недель. Срок – дело счастья. Лотерея. Среди них при мне были: актер с садовой открытой сцены, торговец среднего достатка – милейший человек, лет 50, семейный; молодой рабочий, недавно приехавший из провинции, – сделал любезность своему квартирному хозяину, побежал в Госбанк менять, а жена его, вместе с владельцем бумажки, ждала его на базаре. Ждала она его долго: при мне он сидел четвертую неделю.

Допрашивают их по определенному трафарету и без той жандармской куртуазности, с которой нас всех обыскивали.

Колесико за колесиком цепляются имена таких же ни в чем не повинных людей; эти новые люди втягиваются в орбиту чекистского внимания, и тянется длинная, нудная канитель допросов, обысков, попыток создать дело о шайке.

Проходят недели, подчас месяцы – и «фальшивомонетчик», выбитый из жизненной колеи, оторванный от семьи, измученный недоеданием, сидением на Гороховой без прогулок, лежанием на твердой наре, вдвоем с чужими людьми – грязными, нередко вшивыми – выпускаются на свободу, «за отсутствием вины».

Теперь мода на фальшивомонетчиков как будто проходит: потому ли, что всякая мода преходяща, или потому, что для размена такой бумажки, как 100 миллионов, незачем идти в банк, а можно разменять ее в любой лавчонке, – не знаю. Но осенью десятки людей сменяли друг друга в тюрьме по делу о фальшивых бумажках.

Вторая категория – это «церковники»: епископы, священники и люди разного рода и звания.

При мне их было на Гороховой не очень много, но на Шпалерной, в Доме предварительного заключения, я видел их в большом числе; все время привозили новых, и все время шли высылки их на восток.

Я был несколько раз на процессе церковников (дело расстрелянного позже митрополита Вениамина); пришлось мне перекинуться несколькими словами с церковниками и в тюрьме. Не знаю, быть может, существуют какие-нибудь организации, связанные с церковью и борющиеся с властью; быть может, это такой же бред, как тот, жертвою которого стали мы – я далек был от этих кругов. Но одно для меня ясно: в тюрьме по делам церковников сидят толпы людей, виновных лишь в том, что они ходят в церковь или случайно знакомы с теми или иными скомпрометированными священниками.

И этих людей, представляющих собою в общей массе бесформенную мешанину из попов, купеческих жен, интеллигентов всех видов, приказчиков и прачек, высылают в Сибирь на холод и голод, высылают по каким-то одному лишь ГПУ ведомым обвинениям.

Затем идут рабочие. Здесь тоже все переплелось в туманный и своеобразно благоухающий комок. Нелепо сажают бывших с-ров [ Так в документе. ]1, нередко давно уже официально вышедших из партии. Любят сажать рабочих-кооператоров (это уже кандидаты на высылку в Сибирь).

Мы сидели в дни подготовки выборов в Петросовет; ясно, что в тюрьме сидят неугодные рабочие, которые имеют шансы проскочить в Совет или, еще чаще, могут, по мнению ГПУ, оказать на рабочих влияние во время выборов.

Сажают их по обычному советски-казенному образцу: по каким-то старым спискам, партийным или иным – это тайна чекистской кухни. Но факт тот, что время от времени сажают одних и тех же людей, которые и отбывают 3–4 месяца очередного тюремного заключения. За последнее время дело осложнилось: высылка на восток и на север применяется в такой же степени к рабочим, как и к интеллигентам.

В свое время, если память мне не изменяет, перед последним съездом Советов, в казенной печати появились подробные тезисы с комментариями по вопросу о том своеобразном положении, в котором оказались в пролетарском государстве рабочие, занятые частью в казенных, частью на частных заводах. Эти тезисы и комментарии имели целью – с одной стороны, вывести из неловкого положения пролетарскую власть, самое эксплуатирующую одних рабочих и отдающую арендатору в эксплуатацию других.

Практика уже показала, что в конечном итоге гг. комментаторы имели в виду: они дают рабочим частных заводов на подмогу в борьбе с частной экслуатацией всю устрашающую и карающую силу судебного и гласного административного аппаратов власти, в то же время обращая всю уничтожающую тяжесть негласного аппарата ГПУ на рабочих, работающих в «своих» заводах на «свою» социалистическую власть.

И в тюрьмы время от времени доставляются партии «на себя» работающего пролетариата.

В чем же их преступления против рабоче-крестьянского правительства?

Самое главное и самое тяжкое: требование своевременной уплаты заработанных денег.

Вы смеетесь? Напрасно. Само предъявление таких требований, вызываемых постоянными запозданиями выдачи денег, есть крамола. А подтверждение этих требований угрозой забастовки или приостановкой работы есть открытый бунт против власти «злостных врагов».

В тюрьме я видел этих крамольников, разговаривал с ними.

Но этими группами не исчерпывается «личный состав» русской тюрьмы в наши дни.

3. Тюрьма и высылки

Есть еще три категории тюремных сидельцев в Петербурге: социалисты, перебежчики через границу и близкая к ним группа шпионов (они же, быть может, и участники антисоветского заговора).

Социалисты (к ним же ГПУ относит и анархистов) – аристократы тюрьмы. Они сидят в Доме предварительного заключения в особом коридоре, именуемом «политическим». Гуляют два раза по часу, в то время как все простые смертные, т. е. «беспартийные», рабочие, взяточники, профессора, налетчики, литераторы, не очень опасные шпионы, перебежчики и сомнительные заговорщики – одним словом, тюремная шпана – пользуются лишь получасовой прогулкой.

Социалисты получают вместо общего для всех фунта хлеба в день – полтора и даже, сверх воды с горохом и костями от рыб, – целую селедку ежедневно.

До осени 1921 года они даже сидели в незапиравшихся камерах, общались друг с другом, устраивали чаепития и диспуты, иногда даже с участием арестованных женщин-политических. Но рабоче-крестьянское социалистическое и федеративное правительство нашло, что это чересчур: тюрьма может стать слишком заманчивой для с-ров и меньшевиков, не хватит места для всех желающих – и чрезмерные вольности ликвидировало.

Одновременно с нами в «политическом» коридоре сидело человек 40–45. Видел я там меньшевиков, занимавших ответственные должности в советских учреждениях. Видал людей, давно уже прекративших всякую политическую борьбу. Видал и юнцов, которых юность лишила возможности иметь революционное прошлое.

С социалистами расправляются круто: высылка на север и на восток.

Ведут они себя в тюрьмах весело, даже буйно, протестуют, всегда чего-нибудь требуют, объявляют голодовки.

Обращаются с ними сравнительно бережно.

Голодовок чекистские тюремщики, как и царские, не любят. Уговаривают есть. Но абсолютного действия голодовки не имеют: можно голодать и ровно ничего не добиться.

Не любят и самоубийств. О, как не любят! Волнуются, бегают, шепчутся и скрывают от арестованных. А при нас было три самоубийства: говорили, будто какой-то чекист арестованный повесился; кто-то вспорол себе ножом живот (его стоны доходили до наших камер); третий бросился с галереи в пролет. Имена их тщательно скрывали, и все попытки заговорить об этом с дежурными надзирателями были напрасны.

Тюрьма – место спокойное, и не любит она нарушения своего покоя.

Перебежчики через границу – это очень многообразная и чрезвычайно многолюдная категория: и врангелевский офицер, и студент русского университета, и мальчик, перебежавший, чтобы повидать свою мать, и уголовный, скрывающийся от латвийской или эстонской полиции, и стосковавшийся по родине матрос – участник Кронштадтского восстания.

Некоторых ловят на границе, некоторые сами являются к местным советским властям; судьба у всех одинаковая – тюремная отсидка. Наводятся справки, время от времени допрашивают, обещают освободить «на днях» и держат, держат без конца.

О чем справляются? О прошлом, о родных, о разных, одному лишь ЧК ведомых вещах. А главное – не шпион ли вы? Чей – иностранный? Белогвардейский? Это неважно. Но всякий человек, живущий вне РСФСР, – в потенции шпион.

Люди тянутся из тюрьмы в тюрьму: из Минска в Смоленск, из Смоленска в Витебск, из Витебска в Москву, из Москвы в Петербург. По дороге одетые, обутые люди превращаются в оборванцев. Я видел их в тюрьме – без сапог, без шапки, в рваной рубахе, в рваных, заштопанных летних штанах.

Провинциальная тюрьма ворует, грабит. Раздевает арестанта ночью, в темноте, во время сна, обирает до нитки, до последней пары старых носков. Обирает до последнего куска хлеба.

Это – тюрьма рецидивистская, погромная. Тюрьма взломщиков и налетчиков.

Помню, ночью в общей камере среди полумрака закрытой газетным листом электрической лампочки сижу на краешке чьей-то нары. На полу, прислонившись к колонне, заменяющей подушку, растянулся славный молодой парень; вместо матраца – рваные штаны; крепкая грудь не закрыта лохмотьями рубашки. Нищ и наг. Настроен бодро, весело. Только весь, как струна, натянут. Щеки впалые, глаза живые, беспокойные.

– Пятый месяц, – говорит, – по тюрьмам. Сперва зачем-то в Польшу отвезли, там опять арестовали, обратно отправили. Вот так и шатаюсь по тюрьмам. А где конец? Не видать...

И улыбается.

– Чего ж вы смеетесь?

– А потому – отдыхаю. После провинциальной тюрьмы отдыхаю. Вот посидели бы вы в Минске, в подвале, так нарадовались бы, здесь кормят-то как...

– То есть как кормят? Прескверно кормят.

– Избалованы вы, видно. Здесь суп ешь – одно удовольствие. И горох в нем, и селедка плавает. И не воняет. А в Минске как внесут ведро с супом в камеру, так даже вонь от параши – и ту заглушает. А у нас в общей камере параша стояла. Там по полу ходить нельзя было; весь в грязи. А на полу спали: мест на нарах не хватало. Там набито, как сельди в бочке. Да и бывали недели, что по полфунта хлеба на два, на три дня давали. А здесь – фунт в день.

Видел в тюрьме корниловского офицера. Интеллигентный человек. Вернулся в Россию. Разочаровался, говорит о пережитом и виденном с отвращением. Четыре месяца странствует по тюрьмам. Пиджака, брюк, сапог и носков не имеет: частью обменял в тюрьмах на хлеб, частью украли. Рубашка – без рукавов – лохмотья. При мне один рабочий, перед выходом, подарил цельную рубаху.

Скоро должны освободить. В Петербурге у меня родные. Не знаю просто, как явиться в дом – босым, в нижнем белье.

Шпиономания – это чекистская болезнь, пережиток Гражданской войны. Эстонцы, гимназисты, бегущие с окраин на родину, бывшие офицеры, школьные учителя – все сидят в ожидании, пока выяснится, что они не шпионы.

И месяц тянется за месяцем. Помощи, передач, платья – ниоткуда. Письма почти никогда не доходят. Заброшенные, жалкие люди.

При мне латвийская миссия проявила интерес к латвийским уроженцам: время от времени присылала им небольшие передачи...

Вечер. В камере темно. Только на стене яркое пятно от дворового фонаря, и на нем четкая тень оконной решетки. Тюрьма не спит, в коридоре гулкие отзвуки чьих-то торопливых шагов.

Вскакиваю с койки, прижимаюсь к двери. Где-то звонко щелкают тяжелые дверные защелки. Неясный гул голосов. Беготня, суетня в коридоре. Отправляют в ссылку? Кого? Знакомых или чужих? Откуда-то шум... как будто крики... много шагов по лестнице... гул голосов... Все смолкло. Снова мертвая тишина. Как магнит, приковывает к себе светлое пятно на стене с четкой тенью решетки. Засыпаю поздно, тревожно.

Утром на прогулке узнаёшь, в чем дело: вчера выслали новую партию. Пришли в камеры, велели в темноте «сложить вещи», привели в канцелярию и там сообщили: на вокзал, оттуда в Оренбургскую губернию, в Тюмень, в Уфимскую, в Архангельскую, в Семипалатинскую область. Как-то проведали «политические», что высылают без предупреждения – и подняли в камере шум и крик.

Довольно обычная картина: «собирайте вещи – и в ссылку». Семья узнает дня через два. Иногда семью предупреждают за день, за два: дают подряд два-три свидания, позволяют прислать в тюрьму теплые вещи. Высылают обыкновенно без права жительства в губернских и уездных городах, на железнодорожных станциях, в фабрично-заводских местечках. И тянутся по проторенным царским дорогам эшелоны социалистов, рабочих, кооператоров, агрономов, «церковников» – этой особой разновидности советских граждан. Тянутся в глушь, в холод, на голод. Тянутся, отданные во власть местных ГПУ.

Но тюрьма не пустует: на место десяти ушедших приводят двадцать новых. И все теснее становится в камерах. Зима наступает. Сыро, душно и зябко...

В этой атмосфере мы прожили в тюрьме два месяца.

4. Три буквы

Когда нам объявили, на завтра же после ареста, что нас высылают за границу, многие из нас не поверили: какой смысл? Кому это на руку? Что это за невиданная доселе гуманность?

Некоторые были в отчаянии: на какие средства ехать? На что жить за границей? Кому в Европе нужна эта кучка философов, экономистов, литераторов?

Да и какой смысл в подписке о «добровольном выезде»? Многие, и я в том числе, отказались выдать такую подписку. Хорош «добровольный выезд» по распоряжению ГПУ!

– А если я не соглашусь на отъезд за границу? Следователь корректно отвечает:

– Вам придется ехать на Восток...

Ах, так! Тогда и раздумывать нечего. Понятно, на Запад: там тоже невесело, но там я, может быть, не умру с голода, да и там нет этих трех букв: ГПУ. Конечно, мы свыклись с ними, они вошли в жизнь. Вы даже порою начинаете забывать о них. Но вы не знаете, что такое истинный покой, когда вы живете бок о бок с ГПУ.

Я встречаю за рубежом людей, которые по два-три месяца, после отъезда с родины, вздрагивали при шуме автомобиля. Лучше на Запад, в эмиграцию, которая казалась мне такой чужой, не понимающей нас, нашей жизни, оторванной от души России и забывающей ее любимый родной лик.

Но подписывать фальшивую бумажку о «добровольном» выезде я не согласен. Пишу: «В случае предъявления мне со стороны власти требования о выезде за границу обязуюсь этому требованию подчиниться» и т. д.

Следователь морщится: ему дана другая инструкция. Он – этот безусый юноша с элегантным пробором до затылка – сам ведь пешка в руках начальства. Он не доволен редакцией, но я отказываюсь изменить ее. Приходится бедному мальчику подчиниться.

К чему расписка? Нет ли здесь провокации? Вся эта нелепая версия о загранице многих из нас толкнула на мысль о провокации.

Я говорю следователю:

– Если вы отбираете эту подписку, чтоб на суде кричать, что «русская интеллигенция, как только ей показали щель в Европу, сразу жадно бросилась в нее», то я потребую вызова вас в суд, и вы, если вы честный человек и честный коммунист, должны будете заявить, что я, как и многие мои товарищи по камере, против принудительной поездки заграницу решительно протестовали...

Молодой человек в щеголеватом френче и с прилизанным пробором улыбается. И он был прав: что могло быть наивнее предположения, что он – следователь ГПУ – будет вызван в суд для нашей реабилитации?!

Нелепая и подозрительная расписка – финальный аккорд не менее нелепого «допроса».

Меня вызвали к следователю 12-м или 13-м из нашей группы. Я знал уже трафарет ожидавшего меня.

«Ваше отношение к Савинкову?»

«Ваше мнение о реформе высшей школы?»

«Ваши соображения о задаче русской интеллигенции?»

«Ваше отношение к сменовеховскому движению?»

И – pour la bonne bouche [ Здесь – в заключение (фр.). ], так сказать на закуску:

«Ваше мнение о будущем русской эмиграции?»

Все эти вопросы следователь задавал полулениво-полускучая. Они, очевидно, ему самому надоели. Да и глупость их была, по-видимому, ясна и этому молодому человеку, рабочему из «нахватавшихся» и натасканных в чекистской студии.

Скучно было и мне отвечать на них. Беседа тянулась долго: не хотелось торопиться в камеру. Но последний вопрос был уже слишком нелеп.

– К чему он? – спрашиваю я. – Ведь, чай, ответ неинтересен не только вам, но даже мне самому.

– Будьте добры ответить.

– Обязательно?

– Обязательно.

– Извольте: часть эмиграции умрет за рубежом, часть когда-нибудь вернется в Россию. Вас удовлетворяет такой ответ?

Юноше хочется улыбнуться, но он сдерживается: положение обязывает.

– Напишите, пожалуйста.

Пишу, подписываю «показания».

И в ответе – предъявление обвинения по 57 ст. нового Уголовного кодекса: борьба с советской властью, особенно энергичная в наиболее для нее тяжелое время и пр., и пр.

Спор, еще на 10 минут отдаляющий возвращение в камеру; заявление о высылке, разрешение взять с собой семью; уверения, что правительство не только даст паспорта, но и раздобудет иностранную визу; предоставление выбора любой страны и твердое обещание освободить через 3–4 дня «для устройства дел перед отъездом». Возвращаюсь в камеру точно из кинематографа, где смотрел фантастическую фильму.

Нелепость? провокация? издевательство? Не можем разобраться в этом сумбуре. Ничему не верим. Не можем разобраться, хорошо это или плохо? глупо или умно? правда или ложь?

Скорее всего, ложь и провокация. Но смысл их где? К чему? На что провоцируют? Хорошо лишь одно: через несколько дней на волю.

И потянулись дни за днями. Пошла вторая неделя. Перевели в другую тюрьму: значит, плохо дело – надолго заладила волынка. Значит, ложь: никакой высылки, а надо готовиться к процессу.

На 50-й день выхожу на свободу. Неожиданно, один: часть освобождена была раньше, часть осталась в тюрьме.

С тюрьмой свыкаешься в Советской России быстро: с мыслью о ней еще на воле живешь изо дня в день. Свобода ошеломляет: не скоро входишь в ее колею.

Не стоит вспоминать всех бесконечных хлопот, связанных с отъездом: хождений в ГПУ, в таможенный округ, в цензуру, в Госбанк. Куда только не приходилось ходить! А друзья сидят и томятся в тюрьме. Как-то стыдно, неловко за свою невольную свободу.

17 ноября, рано утром, от мертвой еще набережной Невы, за Николаевским мостом, отчалил наш пароход. Миновали гавань, обогнули Кронштадт... спустили с борта каких-то людей в кожаных куртках на пограничной морской линии...

Три буквы – ГПУ – ушли в прошлое. Они остались на родине.

Пять лет прожить в Советской России. Пережить пять советских лет в зиновьевской вотчине. Месяцы террора Урицкого. Дни кровавого зарева, возженного над его могилой обезумевшими большевиками, пятьюстами жизней отомстившими за одну. Мрачные дни подступа Юденича – и новые потоки крови после его отхода. А полтораста «красных юношей», посланных в отряде «особого назначения» против его танков и оставшихся под их давящими колесами?

Голод и стужа. Каждый день новая смерть любимых, близких, родных людей. Эти похороны на ручных санках, в разлезавшихся, едва сколоченных, нетесаных гробах. Юноши в саванах, пробирающиеся среди снежного моря к неприступным твердыням Кронштадта.

А перед тем – расстрел Гумилева, с которым еще несколько месяцев тому назад жил в одной комнате, неразлучно, в Доме отдыха и в чудесные лунные ночи, на тихом берегу Невы, слушал его медно-литые стихи...

А после Кронштадта – сотни новых смертей, целые легионы цветущих, жизнерадостных, отважных матросов безропотно, во имя «Советов без большевиков», шедших на расстрел.

Упали под пулями и точно сорвали в пропасть нависший крутой утес – и помчалась, казалось, мертвая жизнь, помчалась живая, неудержимая, еще страшная, как скелет, но горят глаза, больные, воспаленные, полные жажды жизни, безумной, развратной, хищнической и безжалостной, но жизни, которой не убили страшные, жуткие пять лет.

Пускай на мгновение потухает в них огонь, но он вспыхивает вновь, гаснет опять и еще, быть может, не раз вспыхнет, не раз погаснет, но открылись глаза Жизни, которых мы не видели пять долгих лет, из которых каждый стоит века... И в эти минуты, в эти часы – мы в изгнании.

БерлинСегодня. 1923. 1 января.

<Содержание номераОглавление номера
Главная страницу