Главная страница Рубрика "Вокруг журнала" |
Вторая глава из книги "Полет белой вороны"
(Sergei Kowaljov,
Печатается в сокращении. Полный текст Воспоминаний Сергея Ковалева будет размещен на сайте Института прав человека (hright@glasnet.ru)
Сергей Ковалев
ВОСПОМИНАНИЯ
(...)
Этот разговор происходил поздней осенью или в начале зимы 1965г. Мы гуляли с моим другом и коллегой Мишей Биркенблитом по заснеженным уже московским улицам и беседовали о том, что занимало тогда умы всей московской интеллигенции - о деле Синявского и Даниэля.
Два московских литератора, в течение многих лет тайно переправлявшие на Запад свои беллетристические произведения и публиковавшие их там под псевдонимами, уже несколько месяцев сидели в тюрьме в ожидании суда. Было понятно, что их арест - предостережение всем тем, кто слишком всерьез принял либеральные декларации хрущевской эпохи. Начинались новые времена.
(...)
Не помню в точности, что именно говорил Миша, но общий смысл его слов был примерно такой: "Сережа, ты же видишь, что происходит. Может быть, пора
Почему же, когда спустя совсем немного времени я собирал в Институте биофизики подписи под письмами в защиту уже осужденных Синявского и Даниэля, я совсем не осознавал, что мои действия противоречат моим же декларациям? Может быть, на меня повлиял поток мерзких газетных статей, сопровождавших судебный процесс?
(...)
Под составленным мною обращением в Президиум Верховного Совета СССР подписались еще два или три сотрудника института - Иван Родионов, Марк Шик и еще, кажется, Николай Каверин.
(...)
А сами события начали принимать характер если не нарастающей цепной реакции, то довольно стабильного процесса по формуле "
В январе 1967 Гинзбург и еще трое его знакомых (среди них - составитель самиздатского
Я не был знаком ни с Гинзбургом, ни с Галансковым. Но я много лет приятельствовал с Флорой Ясиновской и с ее дочерью Ниной Литвиновой. А Павел Литвинов, сын Флоры и брат Нины, знал Гинзбурга довольно близко. Павел стал одним из наиболее активных участников той деятельности, которую позднее назвали движением в защиту прав человека в СССР; поэтому я, благодаря Флоре и Нине, был в курсе событий.
(...)
Суд над Гинзбургом и Галансковым (по делу проходили еще двое) состоялся в январе 1968 и намного превзошел процесс Синявского и Даниэля по количеству возмутительных правовых нарушений, как процедурных, так и относящихся к сути дела. Зато и реакция общественности была еще более широкой и массовой (сотни подписей под индивидуальными и коллективными письмами протеста - смешная для Запада, но весьма значительная для тогдашнего Советского Союза цифра). Петиционная кампания выплеснулась за пределы Москвы и захватила Ленинград, Киев, Новосибирск. Среди этих подписей была и моя. Я не помню, кто предложил мне подписать это письмо; скорее всего, это был Саша Лавут, который также подписал его.
Саша работал в нашей лаборатории, в математическом отделе. Это был необычайно спокойный, мягкий и доброжелательный человек, которого любили, кажется, все. Я очень сблизился с ним. Между прочим, не только потому, что у нас оказались общие знакомства (например, Лева Чайлахян, который оказался Сашиным одноклассником), но еще и потому, что Саша, как и я, проявлял повышенный интерес к общественной тематике, постоянно доставал и читал всякую самиздатскую литературу. Впоследствии наши диссидентские судьбы тесно переплелись. Пройдя через многолетний прессинг со стороны КГБ, арест, лагерь, ссылку, Саша остался таким же, каким был: спокойным, рассудительным, очень медлительным (еще более медлительным, чем я!) и очень добрым. И по сей день он - один из самых близких моих друзей.
Несколько позже мне довелось подписать еще одно подобное письмо - в защиту А.С.Вольпина. Вольпин, математик (как говорят знающие люди, очень крупный математик), философ и поэт, был одним из самых первых и самых энергичных пропагандистов правового подхода к общественным коллизиям. Это он был основным организатором митинга 5 декабря 1965 года на Пушкинской. Доскональное знание законов и четкий логический ум делали Вольпина практически неуязвимым для обычного уголовного преследования. Но для него самого это была отнюдь не тактика, а глубокое и искреннее убеждение. Как и многие люди, всецело поглощенные одной идеей, в быту он производил впечатление странного, даже несколько чудаковатого человека. Но его доброта, яркость, талант и эрудиция привлекали к нему многих, особенно - молодежь.
По отношению к нему власти давно уже избрали особую тактику. Арестованный впервые еще в 1949 году, он был признан невменяемым и помещен в психиатрическую больницу. Я думаю, что на следователей МГБ произвели впечатление не столько его юридические познания (не знаю, были ли они у него уже тогда), сколько безумная, по тем временам, смелость его речей и поступков. Возможно, следователи искренне сочли его сумасшедшим. Но впоследствии этот диагноз использовался уже вполне осознанно - и неоднократно. В марте 1968 его в очередной раз насильственно госпитализировали.
(...)
Власти, надо сказать, к этому моменту уже поняли, что оставлять безнаказанной даже такую форму протеста, как подпись под петицией, означает для них полную потерю контроля над умами людей.
(...)
Я сам наблюдал, как давило начальство (включая М.В.Келдыша, Президента Академии Наук) на моего шефа Гельфанда, который подписал письмо математиков в защиту Вольпина. Надо сказать, Израиль Моисеевич не то чтобы резко и недвусмысленно отказался снять свою подпись; нет, он придумывал бесконечные отговорки и специальные причины, по которым ему неудобно это сделать. При этом и собеседники Гельфанда, конечно, понимали его игру, и сам Гельфанд понимал, что они это понимают. В конце концов он заявил примерно следующее: "Я слышал по радио "Свобода" гнусную ложь, будто бы меня за эту подпись исключили из партии. Я готов публично заявить, что это - клевета, ибо никогда в партии не состоял". На него махнули рукой и перестали досаждать телефонными звонками.
(...)
Публицистика Самиздата не ограничивалась только протестами в связи с конкретными случаями политических преследований. Появлялись там и тексты, носящие обобщающий характер, осмысляющие историю, сегодняшний день и перспективы развития советского общества. Одним из самых значительных явлений такого рода стала статья Сахарова "Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе".
Насколько мне известно, первоначальный вариант этой работы не предназначался для распространения. Он был написан по предложению одного из знакомых Андрея Дмитриевича, имевшего контакты с некоторыми либерально настроенными людьми в ЦК. Предполагалось, что эти последние должны ознакомиться с тем, как смотрят на общественные проблемы видные деятели науки. А.Д. взялся за дело со всей присущей ему добросовестностью и довольно долго работал над соответствующим меморандумом. Однако за это время то ли заказчики потеряли интерес к интеллигенции и ее взглядам, то ли тезисы Сахарова показались посреднику слишком радикальными, чтобы представлять их на рассмотрение даже либерально настроенных работников ЦК.
Так или иначе, меморандум был не востребован. Тогда Сахаров переработал свой меморандум в подробную статью и отдал в самиздат.
Я тогда еще не был знаком с Андреем Дмитриевичем, хотя, разумеется,
(...)
Утром 21 августа 1968 года Флора Ясиновская привела меня на суд, где рассматривалось дело Анатолия Марченко. Я уже читал к этому моменту его замечательную книгу "Мои показания" - мемуары узника мордовских лагерей и Владимирской тюрьмы. Я знал, что автор -
Власти так никогда и не решились официально предъявить Марченко обвинение по поводу "Моих показаний". Вот и в этот раз его судили по совсем другой статье закона - за "нарушение паспортного режима". Может быть, поэтому суд над ним, вопреки обыкновению, был не только формально, но и фактически открытым.
(...)
В то утро 21 августа 1968 года мы узнали о вторжении советских войск в Чехословакию.
(...)
25 августа на Красной площади в Москве семь человек подняли плакаты, на которых были написаны лозунги, осуждающие оккупацию и выражающие солидарность с чехами и словаками. Разумеется, демонстранты были тут же арестованы. Одного из них, Павла Литвинова, я немного знал.
Вполне естественно, что 9 октября, когда в здании районного суда на Серебрянической набережной открылся судебный процесс по делу пятерых из семерых демонстрантов, я отправился туда. Пожалуй, именно этот день и стал
Суд на этот раз проводился вполне традиционным образом: в зал пропустили только ближайших родственников подсудимых; в толпу сочувствующих и друзей, стоявших у входа, постоянно вмешивались агенты наружного наблюдения и оперативники КГБ, вызывая на разговоры, провоцируя, откровенно фотографируя присутствующих. Очередное письмо протеста, составленное и подписывавшееся прямо там же, у здания суда, было буквально выхвачено из рук одним из агентов и исчезло бесследно. Мы, конечно, тут же составили новое.
Меня подвели к высокому пожилому человеку, опиравшемуся на внушительную трость, и представили: "Познакомься, Сергей, это - Петр Григорьевич Григоренко".
Имя
(...)
В тот день я перезнакомился с очень многими из тех, с кем тесно общался и работал в течение многих последующих лет. Не имею возможности рассказать обо всех подробно, но хочется хотя бы назвать по именам некоторых, с кем я встретился у суда на Серебрянической набережной или сразу после него и в связи с ним: Юлий Ким, Юрий Айхенвальд, Татьяна Великанова, Анатолий Якобсон, Юрий Шиханович, Петр Якир. Все они играли заметную роль в том конгломерате людей и событий, который позднее так неточно назвали "диссидентским движением в СССР". Тошки Якобсона, Якира, Петра Григорьевича Григоренко давно нет в живых; недавно умер Айхенвальд. Из тех, кого судили на Серебрянической набережной, двое - Делоне и Бабицкий - тоже умерли; Литвинов и Дремлюга эмигрировали и живут в США; осталась в России Лара Богораз, которая сейчас, когда я пишу эти строки на подмосковной даче, сидит в соседней комнате и вспоминает про свою жизнь в Восточной Сибири (тогда, в 1968-м, ее приговорили к 4 годам ссылки). А вот Шиханович - сотрудник аппарата Комиссии по правам человека при Президенте России, в которой я - председатель. Впрочем, Комиссию, кажется,
Так или иначе, в октябре 1968 года я, что называется, "вошел в круг", а, по мнению иных - "сошел с круга", сбился с пути. Поэтому, когда меня сегодня спрашивают о том, что или кто привел меня на этот путь, я отвечаю, что в моей новой жизни моими восприемниками стали Синявский и Даниэль, а крестными родителями - Литвинов и Богораз. А, может быть, правильнее было бы благодарить Председателя Верховного Суда РСФСР Смирнова и судью Мосгорсуда Лубенцову?
(...)
Я попал в новую для себя среду, которая
Все же находились многие среди нас, которым этого было мало. Я теперь знаю (а тогда, будучи человеком новым, не знал), что в некоторых компаниях всерьез и подробно обсуждался вопрос о создании некоего программного документа для движения. Вроде бы, в этих обсуждениях активно участвовали Петя Якир, его зять - знаменитый бард Юлик Ким, Красин, Наташа Горбаневская (участница демонстрации на Красной площади, единственная, кого не посадили), а также мой старый друг, биолог Саша Нейфах. Кажется даже, что Нейфах (или Ким?) составили проект такого документа. Если это так, то не случайно этот проект не получил никакого серьезного распространения вне очень узкого круга лиц. Мы все были по горло сыты программами и идеологиями.
(...)
В начале весны 1969 года вновь возникла идея создания
Вообще, в "демократическом движении" в то время было немало приверженцев коммунистической идеи: Григоренко, например, или умерший осенью 1968г. писатель Костерин. Да и братья Медведевы - историк Рой, написавший первое в самиздате отечественное исследование о сталинизме - "Перед судом истории", и биолог Жорес, автор самиздатовского же труда "О положении в биологической науке", писавшегося еще во времена Лысенко - тоже не воспринимались нами как чужие. Другое дело как они воспринимали нас: для Роя мы были, как видно из его "Политического дневника", "антисоциалистической группой
Возвращаюсь к Яхимовичу; он приезжал в Москву, познакомился с Григоренко, Литвиновым, Богораз и другими, в июле ходил вместе с Петром Григорьевичем в посольство Чехословакии - выразить солидарность с "пражской весной". Разумеется, он был снят с должности председателя колхоза и исключен из КПСС. И вот - арест.
Первая дискуссия происходила в квартире Григоренко на Комсомольском проспекте. Смысл предложения Петра Григорьевича состоял в том, что довольно выступать с протестами разобщенно. Давайте, призывал он, учредим Комитет защиты Яхимовича и будем протестовать от имени этого Комитета.
(...)
Дискуссия была долгой и бурной. Насколько я помню, только Тоша Якобсон более или менее поддержал идею комитета. А вот его жена Майя Улановская выступила яростным оппонентом П.Г. Говорила она примерно следующее: вам что, мало 70-й статьи Уголовного кодекса("антисоветская агитация")? Вам непременно надо еще и 72-ю ("организационная деятельность")? Найдены прекрасные формы протеста: петиция, открытое письмо, обращение. Пусть не к властям, пусть к общественности. Через самиздат, через западное радио они дойдут до своего адресата. А, кроме того, вам, что, партии нехватает? Мы, что ли, для того перестали подчиняться велениям КПСС, чтобы создать собственную партию?
Последний аргумент не мог не задеть П.Г. - это был явный намек на его многолетнее партийное прошлое.
(...)
Дело решилось, в конце концов, мнением Якира и Красина, которые, уж не помню по каким соображениям, твердо отвергли идею комитета.
П.Г. был крайне раздосадован. Много позднее, в своих воспоминаниях (
(...)
В начале мая П.Г., угнетенный и разочарованный нашим отказом от организационных форм борьбы, уехал в Ташкент. Там, в Ташкенте, его и арестовали. Григоренко предстояло страшное испытание: его признали невменяемым и отправили в специальную психиатрическую больницу МВД в г.Черняховске - такие "больницы" соединяли в себе худшие черты тюремного быта и обращения с изуверским медикаментозным "лечением" от инакомыслия. Приговор к "спецпсихушке" являлся практически бессрочным; Петра Григорьевича выпустили на свободу только в 1974 году.
В 1977-м его выпустили за границу, в США, и тут же лишили советского гражданства. Он остался жить в Штатах, где и умер в 1987 г., в возрасте 80 лет. Еще при Горбачеве ему посмертно возвратили советское гражданство; в 1993г. Президент Ельцин посмертно же восстановил его в звании
(...)
Через несколько дней после известия об аресте Григоренко Таня Великанова и Саша Лавут вызвали меня на разговор и рассказали, что выдвинут новый план: составить обобщенный текст о политических преследованиях и других нарушениях прав человека в СССР, подписать некоторой, не очень большой, командой и адресовать этот текст Организации Объединенных Наций.
Я согласился с этим проектом, и мы договорились встретиться 20 мая у Якира.
Жилье Якира на Автозаводской улице ничем не напоминало несколько аскетическую обстановку квартиры Григоренко. Это был, что называется, открытый дом, где вечно толклись знакомые, полузнакомые и вовсе незнакомые люди. Мы обычно собирались для составления текстов в большой комнате, где полстены было завешано иконами старинного письма (Петр был знаменитый коллекционер икон и, кажется даже, немного занимался реставрацией). Сам хозяин дома, в
Мне нравился Петя; мне и сейчас нравится вспоминать о нем, несмотря на то тяжелое и позорное, что случилось с ним позже. У него было трудное прошлое; его отца, Иону Якира, легендарного полководца времен Гражданской войны, расстреляли в 1937 году; вскоре после этого была арестована его вдова, мать Петра (в мое время Сара Эммануиловна, ветхая старушка, отбывшая 18 лет каторги, обычно тихо сидела в углу, не принимая никакого участия ни в наших спорах, ни в кухонном веселье). А уж после этого арестовали и Якира Петра Ионовича, врага народа и сына врагов народа. Петру Ионовичу как раз исполнилось 14 лет.
До 1954 года Петю то держали в лагере, то выпускали, то опять сажали. В лагере он встретил свою будущую жену Валю Савенкову; в лагере родилась их дочь Ирина. Освободившись, он окончил - к 40 годам! - институт, стал
Общественную известность Петр Якир приобрел еще в 1966 году, выступив на конференции в Институте истории с резкой критикой наметившихся тенденций к замалчиванию сталинских преступлений. Стенограмма этой конференции перепечатывалась и ходила по рукам в сотнях экземпляров; это был один из первых образчиков исторической публицистики Самиздата. Позднее Петр выстаивал около всех судов, подписывал все подряд письма протеста, перезнакомился со всеми людьми, имевшими отношение к общественному сопротивлению.
После ареста Петра Григорьевича Якир стал, пожалуй, самым известным диссидентом в стране. Мне кажется, что ему это льстило и, в глубине души, пугало.
В тот день, 20 мая, в квартире Петра все было как обычно: на кухне - несколько полузнакомых молодых людей, откупоривающих очередную
Мы ждем полчаса, час, полтора часа; обсуждаем последние печальные новости (накануне был арестован один из наших товарищей - педагог и поэт Илья Габай). Потом Петина жена Валя сообщает, что только что звонил Витя, что они с Петром просят прощения, но их задержали непредвиденные и срочные обстоятельства, и они убедительно просят всех не расходиться и подождать. Что ж - ждем.
Через
"Вы уж, извините, ребята, не было времени все обсудить", - мельком пояснил Петр. "Подвернулась хорошая оказия - не ждать же следующей".
Мы молчали и переглядывались друг с другом в некоторой задумчивости. Потом
Мы попали в невозможное положение! Снимать вдогонку свои подписи - так ведь придется объяснять, почему. А это стыдно. Не за себя стыдно, за Красина с Якиром, которые ведь наши товарищи. Да и
(...)
В конце концов мы договорились, что,
Я, в частности, заявил, что в свое отсутствие доверяю свою подпись Тане Великановой и Саше Лавуту, при условии, что их позиции совпадут. Если хоть один из них не согласен с документом, значит и моей подписи под ним не будет.
На том и порешили.
Если говорить совсем откровенно, то не могу избавиться от смутного подозрения, что вся эта история могла быть домашней заготовкой Виктора Красина (Петю Якира я в сложных комбинациях не подозреваю), чтобы избавиться от лишних дискуссий. А то опять эти
Красин был сложный, противоречивый и очень неглупый человек. Но он был бешено, болезненно честолюбив - он сам об этом пишет в своих мемуарах. В енисейской ссылке, куда Виктор попал несколько месяцев спустя, гебисты обнаружили на обыске тайник. Из тайника извлекли магнитофонную пленку, а на ней - наговоренный Виктором текст. Текст этот начинался следующим, примерно, образом: "В этот трудный час судьба возложила на меня тяжелое бремя руководства демократическим движением в Советском Союзе...".
Когда я узнал об этом, у меня мороз прошел по спине.
Это же надо представить себе: сидит человек один, в таежной глуши, включает магнитофон и сам себе наговаривает на пленку нечто подобное. А потом часами слушает, что ли, сам себя? Ведь это уже за гранью психической адекватности! Но я не был удивлен: я знал Витю Красина.
И ведь ничего хорошего подобное болезненное честолюбие не могло принести. И не принесло: когда Виктора вновь посадили в 1972 году, отнюдь не только страх перед заменой обвинения по 70-й статье на расстрельную 64-ю ("измена Родине") заставил его давать обширные и подробные показания следствию. Я предполагаю, что даже в Лефортовской тюрьме, даже перед следователем КГБ, он продолжал играть роль вождя; а для того, чтобы играть ее с блеском, нужно было прежде всего демонстрировать свою осведомленность. И когда Якира с Красиным заставляли перед всей страной каяться в телекамеры, помимо унижения Виктор, возможно, испытывал и некоторую эйфорию:
Правду сказать, ничего он особенного не значил внутри своей среды, как, впрочем, и любой из нас. У нас, слава Богу, не было вождей. Но на сторонних наблюдателей телепокаяние Якира и Красина произвело тяжелое впечатление и надолго подорвало веру в мужество и бескорыстие правозащитников.
И все же мне не хотелось бы заканчивать свои заметки о Викторе Красине на такой ноте. Он - один из тех немногих, кто, эмигрировав из страны в 1970-е гг., решился бросить обжитое место в США и вернуться в Россию наших дней; в моих глазах это достойный поступок. И, наконец, еще раньше он нашел в себе силы самому рассказать о том, что с ним случилось, с максимально доступной ему искренностью. И многое из того, что я написал здесь о Красине, можно прочесть в воспоминаниях самого Красина, опубликованных за границей и частично перепечатанных в годы перестройки журналом "Огонек".
(...)
Я не буду здесь подробно рассказывать о деятельности Инициативной группы за шесть лет ее реального существования (формально ИГ никогда не была распущена). Да и можно ли назвать деятельностью два десятка обращений в ООН, содержащих факты преследований по политическим мотивам: аресты, заключение в психбольницы, увольнения с работы и т.д.? Если
(...)
Вскоре я уехал в научную экспедицию на Дальний Восток; на обратном пути заехал к Павлу Литвинову в его забайкальскую ссылку. (Сознаюсь, я не выдержал - наябедничал Павлу на Витю Красина, и Павел написал ему резкое письмо; говорят, Виктор очень на меня за это обиделся). В Москву я вернулся только в конце сентября.
А тем временем, оказывается, в Университете состоялось собрание партийного актива, на котором выступала некто Калашникова, секретарь МК КПСС по идеологии. И значительная часть ее речи была посвящена нам с Сашей Лавутом. Два обнаглевших антисоветчика продолжают, как ни в чем не бывало, работать в высшем учебном заведении, где воспитываются будущие ученые, а администрация МГУ проявляет в этом вопросе непонятную пассивность. В устах партийного функционера столь высокого ранга сказанное, безусловно, являлось директивой.
(...)
Партком Университета немедленно принял соответствующее решение: Ковалева и Лавута рекомендовать уволить. Черняк пытался за нас заступаться, наивно заявляя, что мы хорошие ученые и делаем важную работу, но из этого вышло только одно - строгий партийный выговор с занесением в личное дело самому Черняку. Позднее Виктор Яковлевич говорил нам: "Единственное, что мне оставалось - это бросить партбилет на стол. В конце концов, я вступал в эту партию на фронте, и это была - или я думал, что была - совсем другая партия. Но вы понимаете, что если бы я это сделал, на моей научной работе был бы поставлен крест. А я еще хочу
Оставалось оформить "рекомендацию" парткома решением Ученого совета.
(...)
И вот тогда Израиль Моисеевич Гельфанд вызвал нас с Сашей к себе и сказал: "Ничего не поделаешь. Вам надо увольняться "по собственному желанию". Петровский (ректор) обещал, что в этом случае поможет вам с трудоустройством".
Надо полагать, Гельфанду нелегко было произносить эти слова. Мы оба хорошо помнили его публичные высказывания типа: "Ковалев пришел в лабораторию первым и уйдет отсюда последним". Он понимал научную ценность работ, начатых в моем отделе, и то, как трудно будет продолжать их без меня. Да и вообще - он же был глубоко порядочным человеком.
Но И.М., как и подавляющее большинство других порядочных людей, легко становился заложником. Заложником своей горячей и бескорыстной страсти к науке, точно так же, как Белозерцев был заложником своей заботы о престиже корпуса и о своем статусе, а
(...)
Мы с Сашей подали заявления об уходе, и Израиль Моисеевич, с сожалением и облегчением, их подписал. Мы расстались друзьями.
(...)
Позволю себе некоторое отступление на смежную тему.
Почти у каждого человека есть свое "мы"; у меня этим "мы" многие годы был сравнительно узкий круг, состоящий преимущественно из
Отношение отнюдь не было единодушным. Большинство тех, кого я знал, поддерживало нас и нам сочувствовало. Тот же Виктор Яковлевич Черняк, в те несколько месяцев, пока я оставался безработным, несколько раз ловил меня при встречах и передавал деньги, собранные, как он говорил, "им и его друзьями". И это не было только выражением личной симпатии ко мне, потому что, делая это, он каждый раз говорил: "Сережа, Вы можете использовать эти деньги не только для себя, но и для помощи другим людям, и вообще - для любых целей, которые сочтете нужными. Я уверен, что это будут достойные и благородные цели".
А вот совсем другого рода человек - легендарный Иосиф Абрамович Раппопорт, генетик, тот самый, который был одним из главных объектов поношения на сессии ВАСХНИЛ 1948 г., но так и не принес покаяния, а потом, будучи вызван к партийному следователю, заявил: "Молотов? Не знаю такого генетика".
Я познакомился с Иосифом Абрамовичем в 1965-м, во время работы над статьей для Н.Н.Семенова; помню, как он бурно доказывал нам, что теперь все будет гораздо лучше, чем раньше, потому что Брежнев, в отличие от Хрущева, любит и уважает интеллигенцию. Так вот, Раппопорт, ученый мирового масштаба, без пяти минут нобелевский лауреат, согласился числиться консультантом на
Примеры такого рода можно множить и множить. Конечно же, никто из нас не мог бы просуществовать и года в обстановке общегосударственной травли, если бы огромное количество людей не поддерживало нас морально и не помогало технически - квартирами, где мы могли собираться для работы, советами и консультациями в специальных вопросах, а иногда даже деньгами: для потерявших, подобно мне, работу и для семей арестованных.
(...)
Мне до сих пор непонятно, из какой логики исходили доброжелательные и умные люди, которые совершенно искренне говорили мне: "Слушай, Сергей,
Нет спору, в диссидентской среде было немало и честолюбцев, и психопатов, и людей, не умеющих реализовать себя иным способом - как, впрочем, и людей светлого ума, высокой культуры, блистательных прфессиональных талантов. Но разве в этом дело? Как могли не понимать мои просвещенные коллеги, что любой взрослый человек, каким бы он ни был, имеет право на то поведение, которое он выбрал для себя сам? Не потому, что он такой хороший и умный, а просто потому, что это - его решение.
В русской культуре самостоятельную, независимую ни от какой политики, ценность прав личности лучше всех понимал А.С.Пушкин. И одним из самых замечательных "правозащитных текстов" девятнадцатого столетия я считаю его стихотворение "Из Пиндемонти" ("Не дорого ценю я громкие права...") - любимые стихи Андрея Дмитриевича Сахарова.
(...)
Андрей Дмитриевич в своих "Воспоминаниях" пишет, что мы с ним познакомились в октябре 1970 г. в Калуге, где шел тогда судебный процесс над математиком Револьтом Пименовым (Р.И.Пименов, позднее - мой коллега по Верховному Совету РСФСР, умер в конце 1990 г.; тогда, в Калуге, его приговорили к 5 годам ссылки за хранение самиздата)
(...)
Естественно, что А.Д. не запомнил меня с первого раза - я был одим из многочисленных визитеров. Но уж на суде в Калуге не запомнить меня он не мог,
Револьт очень натурально беспокоился о "пропаже", я - боюсь, не столь натурально - недоумевал; потом меня
Как же она ко мне попала?". На следующий день тетрадь (разумеется, предварительно перепечатанная) была возвращена в калужскую тюрьму.
Мы с А.Д. стали друзьями, хотя он был крайне сдержан в выражениях дружбы. Миша Левин вообще пишет, что к Сахарову понятие "дружба" неприменимо. На самом деле, как мне кажется, он тщательно избегал той степени близости, которая могла бы стеснить чужую независимость или нанести ущерб его собственной. Была некая граница, за которую он не переходил. А вместе с тем, А.Д. был очень открыт в общении. С ним легко было начать и вести разговор. Он был всегда откровенен и всегда расположен к собеседнику. И еще он обладал очень редкой и привлекательной чертой: никогда не скрывая своих возражений, если они были, всегда находил для них очень дружескую, доброжелательную, корректную форму. Его возражения никогда не были обидны.
(...)
А вот членства в
Вообще, А.Д. был необыкновенно чувствителен к чужому страданию. В нашем, привыкшем к трагическим коллизиям, кругу он наиболее остро переживал каждый арест, каждое сообщение из лагерей, каждое увольнение с работы, исключение из ВУЗа, отказ в разрешении на эмиграцию. И поэтому особенно несправедлив упрек, брошенный ему Жоресом Медведевым из Англии, куда Жорес эмигрировал в 1973 г. Медведев пишет, что Сахаров прет против властей подобно танку, защищенный, как броней, своей всемирной известностью, своими тремя звездами Героя Социалистического труда, званием академика и репутацией "отца водородной бомбы". И совсем не думает о "пехоте", которая следует за ним и ложится под огнем.
Помимо чудовищной несправедливости, этот упрек показывает степень непонимания структуры отношений в диссидентской среде. Никаких "танков" и "пехоты", "командиров" и "рядовых" среди нас отродясь не было. Поэтому и нынешний расхожий журналистский оборот "Сахаров и его соратники" не имеет ничего общего с реальностью правозащитного движения 1960-1980-х гг.
(...)
Самым главным делом своей жизни того периода - а может быть, и жизни вообще - я считаю свое участие в "Хронике текущих событий", машинописном информационном бюллетене правозащитников. В этом бюллетене, выпускавшемся с апреля 1968 года, аккумулировались и излагались подробности преследований по политическим мотивам, нарушения закона, которыми эти преследования сопровождались, а также информация о правозащитных выступлениях внутри СССР.
"Хроника" не содержала ни эмоций, ни оценок, ни даже обобщений - только факты. И именно это обстоятельство делало ее выпуски неотразимым свидетельством антиправовой и антигуманной сути существующего режима.
Первые несколько выпусков "Хроники" практически единолично вытащила на себе Наташа Горбаневская,
Впоследствии я оценил фантастическую трудоспособность и выносливость Наташи. Чего стоил один разбор, сопоставление и критическая оценка приходящих сообщений! И, Боже мой, что это были за сообщения: переданные через несколько рук, записанные иногда на клочках бумаги, едва ли не оберточной, далеко не всегда связные и вразумительные. Все это высыпалось грудой на Наташин стол, где стояла пишущая машинка, готовилась еда и гладились датские пеленки (она, между прочим, была
Поначалу сообщения приходили по коротким цепочкам дружеских связей. По этим же цепочкам в обратном направлении, размножаясь на ходу, передвигались готовые машинописные выпуски бюллетеня, Постепенно известность "Хроники" росла, и те, кому было что сообщить, сами искали способы передать информацию. В Москве это получалось довольно просто: не так велик круг столичной интеллигенции, все со всеми знакомы через
А среди самих правозащитников роль Наташи в работе бюллетеня, хотя и не афишировалась, но была секретом Полишинеля.
Вот и вся "конспирация".
В провинции было немного
Соответственно расширялась и тематика бюллетеня. Сначала речь шла только об арестах, судах, обысках, допросах, увольнениях и пр., происходящих, в основном, внутри самого круга правозащитников. Кроме того, еще покойный А.Е.Костерин, много лет отстаивавший права репрессированных народов, установил (а Григоренко получил в наследство от Алексея Евграфовича) обширные связи с активистами движения крымских татар за возвращение народа в Крым. Кроме того, у некоторых из нас были связи в церковном мире, и мы узнали о существовании православных - священников и мирян - борющихся за освобождение Церкви от государственного диктата и о гонениях на них.
Вот, пожалуй, и все.
Но очень скоро, практически сразу, в "Хронику" стала поступать информация из политических лагерей. На самом деле в Советском Союзе в то время существовал только один политлагерь в Мордовии, состоявший из нескольких отдельных "политзон" (в 1972 г. был организован еще один, в Пермской области - тот, в котором пришлось сидеть мне). Это обстоятельство сыграло значительную роль в расширении тематик бюллетеня: "наши" осужденные, попадая в лагерь, знакомились с политзаключенными изо всех концов страны. Соответственно, знакомились и их родственники - приезжая на свидание или по "наводке" сидящих. А отсюда - рукой подать до оставшихся на свободе друзей и единомышленников осужденных. Так, например, появился в "Хронике" раздел "События на Украине", содержащий сведения о репрессиях против "украинских националистов" - не тех партизан УПА, которые с оружием в руках сопротивлялись Советской армии в первые послевоенные годы, а нового поколения украинской гуманитарной интеллигенции - литераторов, художников, ученых - выступавших не столько за независимость республики, сколько за сохранение национальной культуры, против русификации. (Хотя,
Первые выпуски "Хроники" представляли собой 10-15 листков плотной машинописи, обычно - на папиросной бумаге (потому что на папиросной бумаге, в отличие от обычной, можно напечатать сразу 8-12 экземпляров текста). Эти листки, еще почти не выцветшие, можно увидеть сегодня в архиве "Мемориала", да еще в нескольких домах, где продолжают по старой памяти хранить самиздат.
(...)
Горбаневскую арестовали в декабре 1969 г., когда в работе находился 10-й выпуск "Хроники". Пришлось восстанавливать материалы этого номера заново.
После Натальи "Хронику" почти никогда не делал один человек целиком - обычно это была команда. В 1970-1972 в ней работали Толя Якобсон, Юлий Ким, его жена Ира Якир, Надя Емелькина (жена Красина), Вера Лашкова. В одном или двух номерах принимал серьезное участие молодой
Вообще, роли названных мною людей различались между собой. Распределение их до весны 1972-го мне известно понаслышке; предполагаю, что Ира Якир в основном была занята сбором исходного материала, а Надя и Вера - перепечаткой. Юлик Ким, кажется, иногда обрабатывал сообщения и превращал их в тексты; в основном же этим занимался, сколько я знаю, Якобсон. Он же осуществлял общую редактуру чернового макета выпусков. Вся работа происходила, главным образом, в квартире Кимов на Рязанском проспекте. Впрочем, "Хроника" не знала жесткого закрепления функций, и в
(...)
В конце 1971 г. несколько человек, в том числе и я, носились с идеей создания "толстого" самиздатского
Позднее, отбыв пять лет лагеря, он уехал на Запад, где начал выпускать сразу два периодических издания - "Вести из СССР" (зарубежный аналог "Хроники") и "Страну и мир", один из лучших русских
В начале 1970-х Кронид был известен нам (к сожалению, как вскоре выяснилось, не только нам) как обладатель огромной коллекции самиздата, располагающий обширными связями с такими же собирателями в других городах. Кроме того, у него имелись хорошие контакты с целым рядом московских литераторов. Идея была проста: положить в основу нового журнала произведения, поступающие в советские издательства и редакции, но не прошедшие через цензуру. Мы даже договорились с Б.Г.Заксом, ответственным секретарем "Нового мира" и тестем Андрея Твердохлебова, что он будет передавать нам соответствующие рукописи из портфеля редакции.
Но в январе 1971 г. Любарского арестовали, а без него идея журнала
И вот тогда, или несколько позже, в конце весны, Таня Великанова сказала мне: "Сережа, "Хронику" некому делать. Тошке дышат в затылок, и ему необходимо на некоторое время отойти от дел. Не хотел ли бы ты включиться в работу?". Я согласился, пожалуй что с радостью.
(...)
К этому моменту Татьяна уже стала играть в "Хронике" ту роль, которую она выполняла вплоть до своего ареста в 1979 г. - роль организатора всей работы. Это значило, что: 1) к моменту начала работы над выпуском вся поступившая к этому времени информация была собрана в единый "портфель" (кстати, это действительно был портфель - рыжий и потрепанный, первоначально принадлежавший,
(...)
После лагеря и ссылки Татьяна вернулась в Москву (это был уже 1988 г.) и почти сразу пошла преподавать в школу, в младшие классы. А до ареста она была
Мы ее между собой звали - Директор. (...)
(...)
Через Аримантаса я передавал "Хронику" и прочий московский самиздат в Литву; через него же регулярно получал от него информацию о событиях в этой республике. Если мне не изменяет память, именно Аримантас рассказал мне подробности самосожжения в Каунасе молодого парня по имени Римас Каланта; это был отчаянный жест протеста против насильственного удерживания Литвы в составе советской империи. Я составил сообщение о произошедшем для "Хроники".
Вслед за самосожжением в Каунасе возникло
(...)
Надо отметить, что, по сравнению с нашим московским разгильдяйством по части конспирации, литовцы действовали очень аккуратно: обусловленный телефонный звонок, заранее договоренное место встречи (обычно это была квартира Левона Чайлахяна, о которой предполагалось, что она не под наблюдением), никаких лишних разговоров. Впрочем, никому из участников наших обменов, за исключением Аримантаса Рашкиниса (он
теперь доктор наук и депутат литовского сейма), тюрьмы избежать не удалось. В 1974 - Пятрас, Нийоле и я, в 1983 - о.Сигитас.
Зато я, еще не подозревая этого, предопределил для себя место проведения следствия и суда в 1975 г. - а заодно и дату реабилитации, несколько более раннюю, чем у большинства других, поскольку реабилитировал меня Верховный Суд Литвы в то время, когда в России у власти все еще были коммунисты.
(...)
Я не хотел бы много говорить о своих личных впечатлениях от общения со Звиадом.
Что до Мераба Костава, которого принято упоминать в паре с Гамсахурдиа, то это был совершенно иной человек. Амплуа Звиада - эпический герой, защитник Отечества, вечный борец с врагами Грузии, которые, в отместку, постоянно строят против него и его семьи козни и заговоры. Эту роль Звиад играл постоянно, очень напористо и с пафосом, но, на мой взгляд, довольно фальшиво; ему недоставало чувства меры и художественного вкуса. Думаю, что Мераб был нужен ему прежде всего для завершенности собственного образа: у каждого Тариэла должен быть свой Автандил, друг и соратник, верный помошник во всех деяниях героя. Мераб же вовсе не разыгрывал никакой театральной роли; это был очень искренний, очень наивный и действительно преданный Звиаду человек.
Хорошо помню свою первую встречу с ним (это было, наверное, уже в 1974 г.). Мне сообщили через Вано, что один из друзей Звиада хотел бы увидеться и поговорить со мной, что он будет ждать меня в
Мы немного поговорили, он передал мне несколько сообщений для "Хроники", а потом сказал, что хочет посоветоваться со мной по весьма важному и совершенно конфиденциальному поводу относительно некоторой идеи, о которой пока не знает никто - даже Звиад. Мы беседовали, наверное, полночи - я пришел домой только под утро, в совершенном смятении.
В чем же состояла идея Мераба Костава? Он задумал разоблачить раз и навсегда методы психиатрической расправы с инакомыслящими и сделать невозможным применение этих методов в будущем. Для этого он просил меня познакомить его с хорошими и достаточно известными психиатрами, к которым он официально обратится с просьбой о медицинском освидетельствовании. Получив справку о своем психическом здоровье, он передает ее мне, а я прячу ее в надежном месте. Затем Мераб обращается к властям с требованием поместить его в психиатрическую лечебницу, поскольку он - такой же диссидент, как Григоренко, Горбаневская или Яхимович, и хочет быть там же, где и они. Это требование сопровождается рядом резких публичных акций с его стороны, которое не оставляет властям иного выхода, кроме как поместить его в психиатрическую больницу (
Вот
Я осторожно усомнился в практичности этого плана и, в частности, в том, что в лицах, власть предержащих, так легко пробудить чувство неловкости и раскаяния за содеянное. "Вы неправы, Сергей", - возразил мне Костава. "Сейчас я расскажу Вам один эпизод из истории Грузии, и Вы убедитесь в том, что Вы неправы".
И рассказал мне следующую поэтическую легенду. В некие времена, когда порабощенной Грузией правил наместник персидского, что ли, шаха, было схвачено несколько грузинских дворян, участвовавших в восстании против иноземного ига. Этот наместник, или визирь, приказал предать бунтовщиков страшной восточной казни: в жаркий летний день их выставили под охраной, связанных, на солнцепек - голых по пояс и обмазанных медом. Их немедленно облепили осы и прочие насекомые; смерть, медленная и мучительная, казалась неизбежной. И вдруг на площади появился человек, тоже голый по пояс и обмазанный медом, и сел рядом с казнимыми. Стража пыталась прогнать его, но безуспешно: неизвестный не уходил. Заинтригованный визирь приказал привести его во дворец и спросил о причине его поступка; тот ответил, что он - один из вождей восстания, сумевший избежать ареста. И вот теперь он хочет разделить участь своих товарищей. Наместник, потрясенный, сказал: "Стремление этого народа к свободе силой побороть невозможно" - и повелел отпустить всех мятежников на свободу.
Понятно, с такой аргументацией трудно спорить. Я все же сказал Мерабу, что сомневаюсь в том, что мировоззрение и основополагающие идеи, господствующие в ЦК КПСС, так уж близки к мировоззрению и идеям этого средневекового сатрапа. А если вдруг и найдется в ЦК такой совестливый визирь, то товарищи его, несомненно, поправят.
(...)
Это была не последняя моя встреча с Мерабом Костава: мы еще несколько раз виделись в Москве, когда они со Звиадом привозили чемоданы с отпечатанным тиражом "Архипелага ГУЛаг", информацию о событиях в Грузии для "Хроники", а также статьи и эссе Звиада и некоторых его друзей. Большинство работ относилось к
(...)
При последних двух моих встречах с Мерабом он оставался рыцарски верен своему другу Звиаду.
Первая из них была в лагере, на 35-й зоне, куда меня привезли отбывать 6 месяцев наказания в ПКТ - внутрилагерной тюрьме. Однажды, когда я вернулся с работы, мне сообщили, что в соседнюю камеру поместили новенького, который говорит, что знаком со мной. Я, естественно, попытался через стенку выяснить, кто же это. Сосед сначала долго проверял, действительно ли я Ковалев, и убедившись в том, что я тот, за кого себя выдаю, радостно заорал: "
Его только что привели к нам с этапа.
Я знал - частично из газет, частично из информации с воли - о судебном процессе в Тбилиси, о стойкости Костава и публичном покаянии Гамсахурдиа. В "Литературной газете" говорилось, в частности, что Гамсахурдиа не только покаялся сам, но и уличил в клевете на Советскую власть двух иностранных корреспондентов, которые имели неосторожность взять у него интервью.
Костава, не дожидаясь моих вопросов, принялся защищать передо мной своего друга. "Он не мог поступить иначе", - горячился Мераб, - "он же знал о своей популярности в Грузии, о горячности нашей молодежи. Если бы он занял иную позицию, он получил бы суровый приговор (Гамсахурдиа был приговорен к 2 годам ссылки в Дагестане - С.К.), и тогда грузинская молодежь вышла бы на улицы. Пролилась бы кровь. Любой ценой нужно было не допустить кровопролития; поэтому Звиад каялся не ради себя, а ради будущего Грузии".
Костава намекал еще на некоторые особые обстоятельства, заставившие Гамсахурдиа повести себя так, как он повел; однако о них он рассказал лишь много лет спустя, когда я видел его в последний раз.
Это было в декабре 1987 г., на гуманитарном семинаре, организованном Львом Тимофеевым (об этом семинаре я расскажу подробнее в следующей главе). Оба - Гамсахурдиа и Костава - приехали на семинар, и Звиад даже выступил с докладом. Это была,
Вам не нравится мой друг Звиад, - с горечью сказал он, - и я знаю почему он вам не нравится. Это все
Я наивно спросил, откуда он про это знает. Мераб с гордостью ответил, что эту тайну доверил ему сам Звиад.
И тут неожиданно вмешалась Лара. "А что же Евангелие?" - с интересом спросила она. - "Перевел его Гамсахурдиа или нет?".
Мераб опешил. Он,
(...)
В июне 1991 г. первые лица союзных республик съезжались в Москву на инаугурацию только что избранного Президента России Б.Н.Ельцина. Согласно протоколу, их должны были встречать высшие должностные лица Российской Федерации. Борис Николаевич попросил меня встретить Президента Грузии.
Думаю, логика Ельцина была проста:
По дороге из Внукова Звиад Константинович несколько раз пытался заговорить со мной о нашем общем прошлом. Я же старался отделывался общими фразами и переводил разговор на протокольные темы. Мне не хотелось ни поддакивать ему, ни, тем более, пускаться в обличения. Полагаю, что Звиад понял это, ибо, оставаясь в Москве еще несколько дней, не пытался встретиться со мной еще раз.
Я же, вспоминая о нем сегодня, не могу не согласиться с мнением Божьей Матери (в передаче Мераба Костава) относительно Гамсахурдиа. Как жаль, что Звиад не последовал доброму совету: говорят, он и в самом деле был неплохой переводчик.
Впрочем, может быть я действительно несправедлив и предвзят к Звиаду Гамсахурдиа. В конце концов, как бы он ни прожил свою жизнь - погиб он как мужчина, с оружием в руках отстаивая то дело, которое считал правым.
(...)
Я основательно включился в работу "Хроники" (в некотором смысле подменив Якобсона) на 24-м выпуске. В 1972 г. были выпущены еще 3 номера: 25-й, 26-й и 27-й. Если не ошибаюсь, вместе со мной в этот период больше всего работал Юра Шиханович; продолжала выполнять функции секретаря и машинистки Надя Емелькина; и, разумеется, всей организационной стороной дела заправляла Татьяна Великанова.
27-й выпуск был датирован 15 октября. А в начале ноября Иру Якир вызвали в КГБ для очной ставки с отцом (Петр уже несколько месяцев как сидел).
На самом деле, это была никакая не очная ставка, а свидание. Но поскольку подследственному свидания не полагаются, КГБ оформил это как вызов на очную ставку. Петр говорил, что ему грозит 64-я статья ("измена Родине") и смертная казнь, но что не это - главная причина выбранной им линии поведения. Главная же причина в том, что он убедился: продолжение диссидентской активности ни к чему, кроме новых арестов, не приведет. Арестовывать же будут не только тех, кто имеет прямое отношение, например, к изданию "Хроники текущих событий", но и людей, причастных к этому лишь косвенно. Если армия оказывается в безнадежном положении, долг полководца - принять предложение противника о капитуляции. Да, он, Якир, как и Виктор Красин, дает откровенные показания; но его заверили, что людям, упомянутым в этих показаниях, ничего не грозит - если, разумеется, они прекратят свою деятельность.
Присутствовавший на "очной ставке" Истомин, следователь Якира (а впоследствии, кстати, и мой), согласно кивал головой на все произносимое.
Тогда же, или чуть позднее, из Лефортовской тюрьмы были вполне официально переданы два письма: одно - Сахарову от Якира и второе - всем нам от Красина. В них говорилось то же самое: об обещаниях и угрозах КГБ, о необходимости "почетной капитуляции", о ненужных жертвах и вредных последствиях упрямства.
Нам, разумеется, были чужды
(...)
Следующим на очереди, с математической очевидностью, оказывался Толя Якобсон (Емелькиной это прямо сказали на
Якобсон был удобным кандидатом в заложники еще и потому, что к концу 1972 г. отошел от диссидентской работы в прямом смысле этого слова. Он заканчивал свою блистательную книгу об Александре Блоке - "Конец трагедии", которая позднее вышла за рубежом (и перепечанный экземпляр которой, Майя, его жена умудрилась забыть на прилавке в "Военторге".
Когда она спохватившись, кинулась к директору магазина, тот с удовольствием сообщил ей, что успел прочитать несколько страниц этого литературоведческого исследования - так что рукопись уже передана в КГБ. К счастью, это была не единственная копия). Между прочим, первый самиздатский "тираж" этой работы (15 экземпляров) делали мы с Виталием Рекубратским, моим коллегой по работе на рыбоводческой станции и близким другом моим и Тошкиным.
В последнее время в печати появляются, наконец, статьи и публикации об Анатолии Якобсоне. Вышел в свет двухтомник его работ (среди них и "Конец трагедии") и воспоминаний о нем. Хочу и я сказать несколько слов об этом человеке, который был одним из самых горячо мною любимых друзей. Не было в моей диссидентской жизни никого ближе, чем Саша Лавут, Таня Великанова и он.
(...)
Мне никогда в жизни не приходилось наблюдать извержение вулкана, но если
Сказанное не значит, что Якобсон был исключительно человеком эмоций. Не мне судить, была ли его мысль литературоведа и историка, выраженная в его эссеистике или в молниеносных устных импровизациях, глубокой и оригинальной; но она всегда была ясной, сильной и неотразимой как удар. Якобсон, кстати, подобно мне, был в молодости боксером и даже чемпионом.
В профессиональном плане он существовал в нескольких ипостасях. Литератор, занимавшийся в основном переводом на русский язык испанской, латиноамериканской, французской поэзии. Литературовед, автор великолепных
Кстати, его "взрослые" литературоведческие работы выросли из цикла лекций для школьников, прочитанных им в 1965-1968гг; на эти лекции сбегалось
И, наконец, Якобсон был одним из лучших публицистов Самиздата; даже не знаю, кого с ним рядом можно поставить - может быть, Л.К.Чуковскую или А.И.Солженицына. Текстов, подписанных его именем, немного; но любой из них делает честь его перу. Гораздо больше текстов написано при его решающем участии для Инициативной группы или для "Хроники"; но мне кажется, что его таланту и темпераменту было немного тесно в строгих рамках информационных сообщений и правового анализа.
В публицистике и литературоведении он отводил душу.
Когда говорят о диссидентстве как способе самореализации для неудачников и бездарностей, я вспоминаю Тошку Якобсона, его великолепный талант, человеческий и профессиональный. Когда говорят о диссидентах, как людях, равнодушных или враждебных России, я опять же вспоминаю Тошкину почти физиологическую связь с русской культурой. Разрыв или ослабление этой связи, невозможность слышать вокруг себя русскую речь, и привели его - я в этом уверен - к гибели.
(...)
Помимо всего прочего, Якобсон сумасшедшей еврейской любовью любил своего сына Саньку, в то время 12-тилетнего нервного и умненького подростка, унаследовавшего от отца страстную любовь к литературе и заразившегося от нас, его друзей, интересом к общественным вопросах. У него этот интерес превратился в полную зацикленность на проблемах текущей политики. Идеологически он был куда более яростным "антисоветчиком", чем любой из нас, включая даже отца. Тошка обожал сына, трясся над ним и с ужасом думал о его будущем. И когда Санька внезапно увлекся сионистскими идеями и начал бредить Израилем, судьба семейства была решена. Якобсон мог противостоять КГБ, угрозе ареста, чему угодно - но не сыну. Майя тоже склонялась к эмиграции: она считала, что это единственный способ сохранить Саньке отца.
Никто из нас не имел морального права препятствовать Якобсонам в их решении; в то же время весьма вероятным представлялось, что выход очередного выпуска "Хроники" означает для Толи арест и лагерный срок.
(...)
Не успели мы разделаться с "лагерным" выпуском, как пора было браться за очередной, 34-й: у нас же
Во время работы над одним из предыдущих номеров со мной случилась история - не история даже, а так, эпизод - который остался в моей памяти под условным названием "бессонница".
Я не спал несколько ночей подряд и до предела вымотался: но черновой макет выпуска был готов, и требовалось, чтобы
Наконец, пытка кончилась, я оставил Люде макет, вышел на ночную улицу и побрел по направлению к метро. Я спал на ходу, и поэтому не сразу заметил, что вровень со мной, не обгоняя и не отставая, едет автомобиль. И в моем полуспящем мозгу возникла совершенно твердая уверенность - это за мной.
Данного соображения было в тот момент совершенно недостаточно, чтобы разбудить меня, и вот,
Значит, так.
В этот момент я вдруг просыпаюсь от ужаса: что же я плету! (Сон и явь еще не окончательно разделились в моем сознании, и
Добравшись домой, я долго не мог заснуть. Я думал о том, что недаром сталинские палачи изобрели "конвейер" - пытку бессонницей (или его раньше изобрели?), и что если я попал бы под такой "конвейер", то совершенно неизвестно, что бы я наговорил.
Ближайшее будущее показало, что мои страхи были напрасны: в следственной тюрьме я отоспался за всю свою предыдущую жизнь.