Журнал "Индекс/Досье на цензуру" 

Былая слава бардаков Пномпеня

Иван Алексеев

Саше Шубину

Слышал ли ты когда-нибудь о стране, что зовется Камбоджей? А если и слышал, то что знаешь? Думаю, что ничего! А между тем эта крохотная, расположенная на самых дальних задворках глобуса страна, много лет живет вот здесь, в сердце, и я, хотя бы через редкие газетные сообщения, непременно интересуюсь, что там и как, каков валовой продукт и подушный доход, по чем рис на нью-Йоркской бирже. Почему? То-то же. Жизнь, голубчик, это тройное сальто, а потому наливай, хорошенько закусывай и слушай.

Вот ты можешь наблевать себе на спину? Понятное дело, откуда тебе, да ты, я вижу, не веришь, что такое бывает? А если в падении с одновременной ротацией на сто восемьдесят? Так-то! Ладно, так и быть, давай по порядку! В двенадцать лет я уже курил взатяжку, познал похмелье и как в кино, стрелял с двух рук из самодельных револьверов, которые хранил в тайнике, оборудованном под полом сарая. Когда пацан понимает, что такое смерть, согласись, это чего-то стоит. Калибр – семь шестьдесят два – а какая сила! Какой восторг – внутренности судорогой сводит! А вы? В своих московских дворах? Вот выпей за моих друзей, не доживших до совершеннолетия, а потом я тебе буду рассказывать. Черт с тобой, слушай!

Я жил во втором досе, таком же как и другие, темнозеленом, двухэтажном, с красной звездой над подъездом. Я думал, что дома там – за колючкой, в поселке, а у нас досы, и это мне казалось естественным. « Ты из какого доса?» – спрашивали мы новичка, и тот, прибывший вместе со своим вечно кочующим из гарнизона в гарнизон отцом, отвечал не задумываясь, потому что дос – он и в Африке дос. А теперь представь: сосновая аллея, тщательно выметенная солдатиками, этакий Бродвей, где чинно, под руку прогуливаются офицерские пары, где кучкуется мелюзга, обменивая патроны на противогазы, где кружком, на корточках курят выходные мужики из техсостава (войлочные тапочки на босу ногу, гражданские, надетые прямо на майки, пиджаки), а со стороны аэродрома, в соснах – огромное красное солнце: иголки выкрашены кармином, небо бледно-розовое, из офицерского клуба доносится музыка, а у самого уха пикируют жирные комары и я лениво размазываю по щеке липкую каплю крови... Разве ты поймешь? Ты даже не спросил, что такое дос – а это, чтоб ты знал, дом офицерского состава, потому что отец мой был тогда майором, переучивал «переменку» – так у нас называли курсантов-летчиков – на новую машину МИГ‑25, и нечего морщиться, жизнь, чтоб ты знал, в первую очередь – подробности и ненужные к ним комментарии, а в складках между ними, между подробностями, переходя на высокий слог – судьба, ладно, черт с тобой, согласен – с маленькой буквы.

А потом детство кончается. Как? А очень просто – однажды ты просыпаешься и понимаешь, все, голубчик, детство кончилось, потому что в трусах у тебя мокро и скользко, а на душе погано и радостно одновременно. И тогда ты думаешь: «Ого!»: в то же утро у тебя меняется походка, ты начинаешь чистить башмаки, следить за стрелками на брюках и безответно, соблюдая дистанцию, любить учительницу химии, длинноногую жену капитана, командира звена, привезенную им с Западной Украины, которая однажды, выгнув стан и обернувшись через плечо, изящным движением прихлопнула на загорелой икре комара. Кажется, это называется жар первой любви – или я ошибаюсь? Так вот, весь этот нерастраченный жар был отдан моим старшим друзьям – солдатам.

Часть у нас, как ты понял, была авиационная, и в диспетчера ребят подбирали поголовастей, как правило, городских, отчисленных из институтов, служба у них, как говориться, через день на ремень – день у пульта, день свободный, они даже на построения не всегда ходили, им вся эта обязательная солдатская жизнь была, считай, по фигу, разве что ночевали в казарме, со всеми. Ребята из роты охраны – те попроще, им и наряды, и кухня, и, само собой, строевая. А теперь спроси меня – кто такой Гена-Поляк? Ладно, наливай. Выпьем за его здоровье, если он еще жив, чертяка.

А Гена – мой друг, борец за справедливость и рекордсмен по сидению на губе. Однажды иду через плац и вижу такую картину: здоровенный парень – росту в нем, может, сантиметров трех не хватало до двух метров, а рожа круглая, добродушная и чуть придурковато перекошенная из-за, как потом выяснилось, застуженного на охоте нерва – стоит на шаткой лестнице и красит серебрянкой памятник Ленину. А кисточка – знаешь, как бывают для клея. Язык от усердия высунул и так он, можно сказать, любовно, втирает эту краску, что у меня сразу мурашки по спине побежали, будто он не памятник – меня щекочет. И тут я как гаркну старшинским басом: «Смиррна!» – он рухнул, а в падении, бедолага, отломал памятнику ухо. Так и сдружились. Родом он был из Сибири, из поляков, сосланных еще царем, зато по чудаковатости мог любому русскому сто очков вперед дать. Ему ничего не стоило на генеральском смотре вдруг разуться и начать перематывать портянку, или в задумчивости вместо уставного армейского приветствия приподнять пилотку, как шляпу, он мог уснуть на боевом дежурстве – и как-то пацаны, моя гарнизонная смена, обчистили склад, который он охранял. И хотя я в тот же день разобрался с этими флибустьерами, перетряхнул все их захоронки и вернул на склад дозиметры, противогазы и еще кучу каких-то неизвестного назначения приборов, Гена все-таки загремел на пять суток.

А в те годы с солдатами жили старшины – тогда они только-только нашили прапорские погоны – усатые, высохшие как старые деревья, дядьки. Но этот был толстый и сутулый. Лишь когда малую нужду справлял, он, пока искал потерявшийся в просторных галифе мужской отросток, как-то очень браво распрямлялся и энергично, всем телом, из стороны в сторону раскачивался. Так вот, приходит он к моему отцу, честь, как положено, отдал, ногами о резиновый коврик пошаркал, то да се, разрешите обратиться.

– Я, товарищ майор, про Сашку, значит, хочу доложить. Дружит, он, понимаешь, с Кислевским. Он хоть и из Сибири, товарищ майор, но поляк.

– Поляк?

– Так точно, поляк.

– Ну и что же, что поляк?

– Плохой он солдат, товарищ майор.

Для отца мнение старого служаки, посконное, народное мнение было значимо – если плохой солдат, то и человек такой же.

– С губы не вылезает, товарищ майор. То Ленину ухо оторвет, а тут, понимаешь, пост оставил.

С самых малых лет мы, гарнизонная мелочь, считали делом чести помогать ребятам попавшим под арест, таскали им еду, сигареты, и как-то меня, пацана, чуть было не подстрелил охранявший губу «чурек» – зарабатывал отпуск. Вообрази: темнота, огонь очереди, а ты ничком лежишь в луже и удары твоего сердца глухо вязнут в глине... А потом, вечность спустя, когда звон в ушах осел и сделалось слышным пощелкивание остывающего ствола, я открыл глаза и, знаешь что увидел? – отраженные в неподвижной воде звезды... Домой меня принес отец – на руках. Сам понимаешь, отчего ему очень хотелось чтоб я держался от гауптвахты подальше. Дружить с Геной мне было запрещено – но что такое отцовские запреты, когда тебе вот-вот исполнится шестнадцать?

Меня тянуло к Гене, может еще и потому, что вопреки возрасту я был в нашем тандеме старшим. Что говорить, мне нравилось пользоваться его простодушной, какой-то наивной услужливостью, льстило, что мои разглагольствования он слушает открыв рот и просит объяснить смысл непонятных слов – например, он никак не мог запомнить, что означает «конкретно», путал его со словом «корректно» и просил для облегчения запоминания перевести на русский, а я, раздражаясь, отвечал, что «конкретно» – это «конкретно», и если бы было русское слово, то не возникло бы необходимости в иностранном. Но Гена не обижался.

Ты вот что мне скажи – любишь ли ты армию так, как люблю ее я? Нет, ты не любишь ее, ты не служил и думаешь, что армия это муштра, казарма и дедовщина, что в ней невозможно уединение, свобода, полет фантазии и мысли. Черта-с-два! К зиме Гена с сибирской обстоятельностью выгородил железом в дальнем ангаре угол, достал где-то печку, разжился лавками, ящиками и старыми телогрейками, я же приволок картинки из журналов «Экран» и «Вокруг света» и украсил ими ржавые стены – получилась замечательная теплая каптерка вдали от командирских глаз. Рейтинг – как бы сейчас сказали – у Гены Поляка резко вырос. Теперь с ним, солдатом роты охраны хотели дружить даже диспетчера. Но Гена оказался не так прост – знаешь кого он выбрал? То-то же. Он выбрал Валеру, бывшего студента института иностранных языков, и Витю – тоже откуда-то отчисленного – по прозвищу «писатель».

Ну что тебе сказать про Валеру? Длинный, узкоплечий, сапоги гармошкой, волосы уже по-дембельски, почти на сантиметр наползают на оттопыренные уши, улыбка, скорее ухмылка, у него какая-то порочная, как бы разъятая: иногда ее можно обнаружить в складках век, а иногда в углу рта или в поперечной морщине на переносице. К нам он обращался не иначе, как «господа юнкера», умел и любил щегольнуть незнакомым словечком и делал это не нарочито, легко, можно сказать с блеском. Чего, хотя бы, стоило только одно – «эманация»! Чувствуешь, какое оно утонченно-блядское, роскошное, как дама в кадиллаке с темными стеклами, и одновременно такое лукаво ученое! Витя же, «писатель» – что называется, вещь в себе. Вот представь: маленький, щуплый, злой, особенно когда заикается, профиль и фас как будто от разных лиц, в тонких губах живет своей жизнью спичка с разжеванным концом, а в руках с ненормально гибкими пальцами постоянно кувыркается какой-нибудь предмет – коробок, проволочка, складной ножик. О чем он пишет – неизвестно, но все знают о существовании толстой тетради, которую он изо-дня в день заполняет мелким почерком, сидя под знаменем в Ленинской комнате.

А теперь сосредоточься: год одна тысяча девятьсот семьдесят пятый, февраль, часть N, до отбоя полтора часа, накурено, что хоть топор вешай, теперь мысленно прикрепи на стену керосиновую лампу, а на печке в большой железной кружке пускай у тебя томится покрытый душистой пенкой чифирь. Готово? Тогда поехали.

За Витей был закреплен серый, с черными цифрами, оружейный ящик в углу, Валера же, по праву дарованному нашей любовью, занимал в тесной каптерке всю лавку, возлежа в накинутой на плечи шинельке, будто какой-нибудь римский сенатор, в то время как мы, аудитория, ютились кто где, в тесноте, на корточках.

Как бы тебе это растолковать – понимаешь, на Валеру находило. Или накатывало. Что-то вроде припадка или транса, как бывает у шаманов, только без всяких там бубнов или настоев трав – разве что глоток чифиря, ну иногда водки. Сейчас бы сказали – парапсихологические способности, а тогда и слова такого никто не слыхал. Признаки были такие – Валера приподнимался на локте, долго, тщательно разминал в консервной банке окурок, медленно поворачивая голову, обводил нас взглядом и так, с вывернутой шеей вдруг застывал. Глаза его постепенно делались пустыми, невидящими, по телу пробегало что-то вроде судороги, как будто по мышцам блуждали какие-то самостоятельные токи, голос становился глухим, низким – и сеанс начинался. Первым появлялся сложный запах порта, который один раз почувствовав, ты уже не спутаешь ни с чем – тут тебе и рыба, и водоросли, и гнилые фрукты, и пряности, и кислый угольный дым пароходов и сладковатый выхлоп дизелей, потом становился слышен слитный гул чужой, по-птичьи пощелкивающей речи, прорезаемый высокими голосами мальчишек, выпрашивающих деньги и тотчас, всей своей муссонной мощью на тебя наваливалась жара – хлÓпок рубахи лип к спине, под мышками расплывались круги, а брезгливое чувство от случайных прикосновений к смуглым, полуголым телам быстро отступало, когда ты сощурясь, провожал взглядом узкие, танцующие бедра какой-нибудь субтильной туземки и вдруг, там, где нефтяная пленка, лениво облизывала сваи дряхлого мола, возращая небу солнце, открывалась бухта – катера, буксиры, мотоджонки, узкая полоска пролива с едва различимым горизонтом, а следом и весь, белый сползающий с холмов к воде, как растаявшее мороженное, город.

Черт его знает, в каких книгах он все это вычитал – мне потом эти книги так и не встретились, а если б и встретились, то наверняка не произвели бы и сотой доли того впечатления. Здесь была какая-то тайна, загадка – современные умники назвали бы это виртуальной реальностью – ну и что? Разве это что-то проясняет?

Чтоб ты знал – мы ходили каботажем от Рангуна до Сайгона, разумеется, заходили в Бангкок, Сингапур, Кампонгсаом, иногда отстаивались, пережидая штиль или погоню в каких-то мелких портах Индонезии. Я до сих пор помню терпкий запах палубных досок, когда их окатишь из ведра, и огромного попугая совершенно сумасшедшей окраски, усевшегося как-то на релинг нашей шхуны, и пальмы с толстыми волосатыми стволами, склонившиеся над кишащим черепахами мелководьем у крохотного островка в Сиамском заливе, служившем перевалочной базой для контрабандистов и населенном колонией каких-то мелких и вороватых обезьян. Веришь, но мы обошли все моря юго-восточной Азии, не пропустив ни одного борделя, ни одного притона. Мы познали приемы самой изощренной восточной любви, распробовали вкус живых, смоченных лимонным соком устриц, научились одним ударом штыка раскалывать кокос, понимали, что означают жесты маленького, сморщенного, как финик китайца, зовущего в тень зловонных кварталов – Джордж Вашингтон быстро перекочевывал в его ладонь с острыми, как у макаки, коготками и вскоре, растянувшись на жесткой бамбуковой лежанке, погрузив в длинную трубку черный шарик опиума, ты медленно уплывал в мир блаженства и покоя. Но это еще не все, далеко не все. Ты вот сначала выпей за парней, павших за ценности белой цивилизации, выпей за доблестных ветеранов Вьетнама, преданных и оболганных, а потом представь заснеженную Россию, затерянную в лесах войсковую часть и коротко стриженных ребят в советской форме, повторяющих как молитву:

– Лучший вьетконговец – мертвый вьетконговец!

Что это было? Черт знает что – какая-то вакханалия, разнузданная оргия мечты! Благодаря Валере, мы изведали ужас и ненависть, пережили горечь поражений и радость побед, узнали упоительное чувство силы, когда штык, разрывая ткань входит в живое тело, мы десантировались с вертолетов, поднимались на быстроходных катерах по рекам, мчались по грунтовым дорогам на боевых джипах, попадали в засады и прорывались из окружения. Пренебрегая инструкцией, мы надевали вместо касок легкие пробковые шлемы и в составе карательного отряда, увешанные ножами, карабинами, гранатометами, безжалостно расправлялись с партизанами, выжигая до тла спрятавшиеся в джунглях деревни, оставляя в живых разве что женщин, стариков и детей. В Сайгоне, в увольнительной, накурившись марихуаны, мы оплакивали павших и веселились с девочками, ром, джин, мартини, виски с содовой – чаще мы заказывали двойной – текли рекой и мы старались не вспоминать, что уже несколько лет, как проиграли эту войну, что Сайгон захвачен кликой Хошимина, а наши подружки из борделей со звонкими, как удар гонга именами, отправлены коммунистами на работы в рисовые поля.

Как-то, когда сеанс закончился, и мы с обожженными тропическим солнцем глазами вернулись в полутемную каптерку, в эти снега и тоску, Валера закуривая, сказал:

– А теперь, господа юнкера, вопрос.

Надо заметить, он был мастером паузы – подождал, стряхнул пепел, неспеша затянулся, медленно, в потолок, выдохнул и, наконец, спросил:

– Так где самые лучшие бардаки?

Вот ты думаешь – где? То-то же. Мы начали с Багкока и Манилы, добрались до Европы – до Марселя и Гамбурга. Но что толку!

– Холодно! – сказал и как отрезал. И сколько мы его не просили, сколько не канючили – молчал, как фаршированная рыба и посмеивался.

А после зимы что бывает? Правильно, дембель, приказ и весна. Все как полагается: пронеслось несколько метелей, и вдруг – пальто распахнуто, шапку долой, губа забита самоходами, ну и крыша у коптерки потекла: капля, упав на печку, превращалась в этакий шустрый заполошный шарик, который метался по раскаленной плите вот именно что как ошпаренный, как будто превратиться в пар ему было западло, и если иногда, представь, ему все-таки удавалось удрать, мы испытывали что-то вроде тихого торжества, потому, надо полагать, что, как ни пошл звук этого слова, свобода – всегда преодоление неизбежности.

Что мы понимали тогда в расставаниях? Ничего, ровным счетом ничего, на то и юность, чтобы жить сегодняшним днем и не задумываться о последствиях – а все же что-то царапало душонки, скребло: неизбежность расставания мы ощущали как собственную вину, и даже в глаза друг другу старались не заглядывать – отводили. Сеансы, как ты понимаешь, прекратились, на Валеру не «находило» и все, хоть ты тресни, Витя-писатель вечерами пропадал в Ленинской комнате, а при случайной встрече заикался пуще прежнего, прочие, неупомянутые мной поименно, коммандос и головорезы юго-восточных морей нашли, видимо, какие-то сухопутные занятия и не встречались мне даже случайно, я же увлекся игрой в буру с одноклассниками, хотя играл плохо, проигрывал, крал у родителей деньги и беспричинно им хамил. Словом, что-то происходило с нами, пока чернели и сходили все эти снега и набухали всякие там почки, а что – хоть лоб расшиби, ну не понимали! Только Гена-Поляк как будто ничего не замечал, был, как всегда, спокоен, добродушен, приветлив – он теперь, под снисходительным руководством Валеры учил английский, чтобы, как ты уже догадался, беспрепятственно общаться с туземками и туземцами – слово у него не расходилось с делом – и показывая пальцем на пробегавшую мимо собаку, судорожно скривив полные губы, радостно восклицал:

– Э дог! – а чтобы обозначить ее половую принадлежность, пояснял: – Э герл!

Неудивительно, что в это кризисное время, когда я искал ответы на самые проклятые вопросы бытия, у меня произошло стремительное сближение с Витей-писателем и как-то, страшно волнуясь, он протянул мне свою знаменитую, в зеленой клеенке огромную тетрадь с распушенными уголками.

– Вот, ста-аричок, п‑па-ачитай.

Эх, Витя, Витя... Давай-ка выпьем за его здоровье, а может, и за упокой души. Фамилия у него была дурацкая – Ноздреватый, с такой фамилией, сам понимаешь, не прославишься, но все эти годы, открывая какой-нибудь журнал, я все ждал – а вдруг? Ладно, долгих лет ему жизни или пухом земля, один черт, – поехали!

Именно Витя своим искусством примирил меня с действительностью. Один из его рассказов, прочитанный мной на уроке химии – о трогательной любви советского матроса к марсельской проститутке – заканчивался – привожу наизусть, дословно – вот такой фразой героини, звали ее, кажется, Мадлен: жизнь, дружок, это тройное сальто и прокрутить его надо так, чтобы не было мучительно больно, когда настанет время приземления, чтобы – загибаясь – ты мог сказать: я пытался прыгнуть выше и лучше других, и не моя вина, что вышло так, как вышло. Когда я прочитал это, мне, не улыбайся, открылась истина, разом объяснившая все. Доказывалась она элементарно, на раз, как какая-нибудь теорема о равенстве треугольников, стоило лишь выглянуть в уже распахнутое школьное окно, чтобы навсегда похерить всяческие сомнения. В этом окне мы имели: «а» – луг, подсыхающий, еще едва тронутый младенческой зеленью, с расставленными как попало, без всякой системы, резными миниатюрками коров; «в»- лес, по всем законам перспективы, истончавшийся зубчатой лиловой дугой и заведомо сырой, прохладный внутри, у подножия которого, – невидимая – подмывая корни, перепрыгивая через поваленные стволы, шумела мутная, раздобревшая полой водой Пекша; «с» – небо, промытое, без единого облака, а в нем, с ревом и свистом, сбрасывая перед посадкой керосин, закладывал вираж «двадцать пятый» – клюв изогнут, живот как у гончей, втянут, на фонаре солнечный блик – до чего ж он был хорош, собака! Теперь доказательство: примем за икс химозу, длинноногую жену капитана, я, кажется, уже упоминал ее, которая, повернувшись к классу в полный профиль, постукивает по доске указкой, задумчиво смотрит в это самое окно и утверждает, что восстановитель отдает, а окислитель принимает электроны, потому что на самом деле первый – мужчина, а второй, то есть окислитель – женщина, что, собственно, и требовалось доказать. И в перемену, высунувшись по пояс в то же окно, я грустно твердил, что жизнь – это тройное сальто, да, тройное сальто, и будущее, со всеми его расставаниями, утратами и прочими неприятностями, начинавшееся за капепе перестуком колес поезда и терявшееся в необозримой лазури юго-восточных морей, вдруг, буквально, в какую-то минуту, перестало тревожить, представившись чем-то вроде толстой книги, где, -– едва прочитано начало,  – уже подсмотрен конец: после долгих лет странствий я все же возвращался на родную землю и, сходя по трапу, счастливо сощурясь на низкое, застрявшее промеж раскоряченных ног портового крана утреннее солнце, держал за руку раскосую магдалину, мать моих будущих детей, выкупленную из борделя всего за полсотни гринов. Кризис, как в старину говаривали доктора, миновал, мы снова были вместе – Валера, Витя, Гена-Поляк и прочая, для удобства изложения безымянная, коротко стриженная массовка: глаза настежь, души нараспашку и вот я уже возвращаюсь со станции Навашино с рюкзаком водки (она, по просьбе командования части, из продажи в поселковом магазине к дембелю изымалась), ибо, согласно кодексу настоящих мужчин, расставание – всего лишь одна из разновидностей праздника.

Что это? Правильно, водка, не так чтобы очень хорошая, но и не скажешь, что плохая, скорее все-таки хорошая, верно? Та же была дремучего муромского разлива, «каленвал», прозванная так за чехарду букв на бледной этикетке и убойную силу, то есть самая обычная водка, которую пила тогда вся страна. А теперь представь старый, дребезжащий, с румяными склеротичными щечками «пазик» – это марка автобуса, в Москве на таких покойников возят на кладбище, – представь оборотившееся в салон зеркало и в нем рожу водителя в сизой похмельной щетине, билетов он не дает, но красным глазом ревниво оберегает растекшуяся по горячему дермантину капота мелочь. Представь, как из-за лесов, задвинутых к самому горизонту выползают белые, с вмятинами синяков тучи и постепенно набирая высоту, тянутся куда-то в сторону Волги, представь расчесанные ветром на пробор нежнозеленые всходы черт-знает чего – то ли овсов, то ли льнов, то ли ржей и порядок охромевших домов, внезапно прибившийся к дороге, и скромные занавесочки, загородившие полумрак кислых жилищ. Представь зарывшиеся в землю останки трактора, коротко мелькнувшую фигуру бабы – серую, в сапогах и красном платке, худосочные взрывы припудренного пылью чертополоха в извивающемся кювете и поблескивающим водой, – в ней, к твоему сведению, успевало отразиться почти целиком средних размеров облако. Представь монументальные оплывшие спины женщин в шуршашей болонье (они сойдут у выксовского поворота) и стайку покачивающихся фуражек с голубыми околышами, флаг на сельсовете у круга на конечной, когда, опасно накренившись, автобус закладывает лихой вираж вокруг побелевшего от мочевых солей постамента, на котором когда-то стоял памятник Ворошилову, а теперь к нему из чайной – приземистого плохо оштукатуренного барака – выходят, роняя пену, с пивными кружками мужики, и среди них – наш учитель географии, бывший штурман, и он опять кричит, что Сталин убийца и сатрап, хотя прекрасно знает, что за свои слова ему придется заплатить разбитым в кровь лицом и новыми очками... Вот представь все это и ответь, как на духу – пил ли ты когда-нибудь водку, настоянную столь же сложно, густо и терпко? Вопрос, разумеется, риторический. Но это еще не все, далеко не все – ты слушай, слушай и не перебивай!

Это пока что были семечки, главное испытание – пронести – только предстояло. Капитан Посеряев, комендант гарнизона, коломенская, на кривых кавалерийских ногах верста с редкой щеткой усов, прокуренных до желтизны, был, прямо скажем, мастер высшей пробы, теперь таких не делают. Ты мог десять раз за день пройти через капепе туда и обратно, а на одиннадцатый, когда ты проносил ее, купленную на солдатские – бесценные! – закатанные в рыбные консервы, вклееные в фотографии с двойным дном, комендант был тут как тут: железный крюк его пальца подцеплял твой воротник и, полуудавленный, ты мог сколько угодно хрипеть про мнимый отцовский юбилей – все напрасно, пощады не было никому – водка торжественно, под ужас, боль и сострадание расширившихся зрачков часовых, разбивалась о бетонный вазон, в котором понуро произрастали какие-то невыразительные сорняки. Были, разумеется, и другие пути. Вправо от капепе забор постепенно вступал в болото, но в нем – в болоте – имелась гать, сооруженная каким-то доисторическим, еще времен войны майором, фамилия которого обрела бессмертие в ее названии – Перерва. Можно было воспользоваться Перервой, однако приходилось помнить, что Посеряеву, простреливавшему забор через оптику, ничего не стоило засечь тебя и устроить засаду в месте предполагаемого появления противника. Наконец, существовал заветный пролом со стороны складов – путь лежал через поселок, обходной, но не менее рискованный – мы, видишь ли, гарнизонные, смертельно враждовали с поселковыми, хоть и учились в одной школе, а потому в семи шансах из десяти я мог и имущества лишиться, и схлопотать как следует. Вот такая – вроде как у витязя на распутье – диспозиция в двухстах метрах с копейками от зеленых, с красными звездами ворот. И что прикажешь делать, водка-то не простая – дембельская!

Сейчас ты поймешь, что значит вырасти в гарнизоне, в семье аса-истребителя, летуна милостью божьей и советского офицера – никакой паники, никакой дрожи в коленях, никаких посторонних мыслей, лишь полная концентрация на выполнении поставленной задачи: решение, единственно верное, было принято мгновенно и выполнено без сучка и задоринки, словно и не в бою, а на штабных учениях. Как? А вот на фуфло ты меня не возьмешь. Как – знает только Гена-Поляк, но в нем я уверен больше, чем в себе, он и под пыткой не выдаст, ну еще Валера с Витей, зато твои московские замашки, извини за прямоту, привычка чесать почем зря языком про что надо и не надо, уж не обессудь, вызывают, мягко выражаясь, опасения. Мы, офицерские дети, какими б шалопаями ни были, накрепко, с пеленок, усвоили, на чем зиждется безопасность родины, говорить еще не умели, а заповедь «болтун – находка для шпиона» блюли, что твой цадик Моисеев завет. Так что не спрашивай – водку, не какую-нибудь – дембельскую, отходную, в количестве «полный рюкзак», я доставил по назначению и в срок, а каким таким образом – молчок, военная тайна, гриф «совершенно секретно»!

А теперь, глядя мне прямо в глаза, ты имеешь полное конституционное право спросить: а на кой хер ты все это рассказываешь? Что – все эти валеры, вити, а тем паче гены-поляки, чем то прославили отечество? Или, может, они космонавты? Может, они вынесли из пожара ребенка с кошкой на руках? Или перевели старушку через дорогу?

Нет, и еще раз нет! – они сгинули в безвестности, настолько полной и окончательной, что у меня имеются серьезные основания сомневаться, существовали ли они на самом деле – все это я рассказываю тебе для того, чтоб ты, наконец, понял, как завязываются морские узлы судьбы.

Именно тогда, в тот майский незабываемый день я и наблевал себе на спину. Но прежде мы все, набившиеся в Генину каптерку, обступивши поставленный на попа оружейный ящик, сложили на нем стопкой – ладонь на ладонь – наши руки так, что замыкающая, валерина, оказалась выше уровня глаз и поклялись друг другу, что осенью, – что бы ни случилось – отгуляв три законных гражданских месяца, мы непременно встретимся в бывшем городе Кенигсберге, что ныне прозывается Калининградом. Там, с недельку оторвавшись с портовыми шлюшками, мы собирались всей командой наняться на какой-нибудь, следовавший в южные широты «торгаш» – и, гуд бай, май лав, аривидерчи рома, семь футов под килем и свежего ветра в жопу. Но еще раньше, еще до принесения клятвы, Валера, отерев пунцовые после водки губы, хитро сощуря левый глаз, спросил:

– Ну что, юнкера, вопрос на засыпку? (если б у меня тогда был прибор для измерения тишины – он бы не засек ни единого децибела!) – Где?

Ну вот ты думаешь – где? Ну Манила, ну Бангкок, – Сайгон, сам понимаешь, отпадает, в нем уже наводят свои порядки коммунисты – ну так где же, где? Вот и мы молчали, опасаясь ляпнуть невпопад, молчали и понимали, что сейчас – или уже никогда – Валера сорвет, наконец, покров с этой тайны, без владения которой ты не имел права считать себя счастливым человеком.

– Что где? – осторожно переспросил я, хотя прекрасно понимал, о чем вопрос.

– Скажи, Валера! – вразнобой загалдела коптерка.

Валера снисходительно усмехнулся:

– Пусть писатель скажет.

Витя? Писатель? Знал и молчал? – мы уставились на него, как будто видели впервые. Даже разжеванная спичка в его тонких злых губах показалась нам знаком какой-то высшей посвященности. И точно воздушный пузырь поднялся на поверхность со дна реки и негромко лопнул. Но мы услышали:

–  П‑п-пномпень.

Да, дружище – Пномпень, город, где солнце милостиво, ветры нежны, люди добры и приветливы, а по зеркальным водам бесшумно скользят длинные узкие лодки с тростниковыми навесами в корме.

Только Гена-Поляк удивился:

– Пномпень?

– Да, господа юнкера, Пномпень. – подтвердил Валера.

– Почему? – простодушно спросил Гена.

– А потому, что только у девочек Пномпеня...

– Ну! – застонали мы, не выдержав паузы.

– ...только у них! – половые губки трепещут, будто крылышки впервые взлетевшего птенца.

Вот что сказал тогда Валера, слово в слово, а потому изволь, голубчик, уж хотя бы пригубить, ибо находимся мы непосредственно в преддверии конца.

На удивление легко выдержав экзамен в авиационный институт, на шестой факультет, в конце лета я ненадолго съездил к родителям в гарнизон – отцу дали подполковника , а уже осенью поселился на улице Царева, в общежитии. Как и все провинциалы, оказавшиеся в Москве, первое время я ходил, втянув голову в плечи, от каждого встречного ожидал подвоха и находился в постоянной готовности дать отпор. Каким-то злосчастным образом, в самом начале семестра, я потерял студенческий билет, в деканат об этом заявить постеснялся, а в результате, не получив ни одного учебника, постепенно, в виду полной бесперспективности, прекратил посещение занятий. На фиаско в учебе наложилось фиаско в любви: объект моего вожделения, некая Нина, белокожая и развязная, выкуривавшая на сачкодроме в один присест пачку сигарет и запросто пившая с нами водку из горлышка, на деле оказалась самых что ни на есть строгих правил. Как-то, после изнурительной ночи, когда в очередной раз ничего не добившись, я полный сомнений в себе и ненависти к ней, сидел на краю растерзанной кровати, Нина, оправив одежду – кажется, этот с бретельками крест накрест сарафанчик из вылинявшего брезента назывался «сафари» – вдруг заявила, что, пощадив ее невинность, я выказал истинное мужское благородство, и всякое такое, что она никогда этого не забудет и отныне считает себя моим должником. Не слабая постановочка вопроса? – а я, чтоб ты знал, месяц, если не больше, ломал голову, что с этим долгом делать и при каких обстоятельствах мог бы рассчитывать на его получение. Словом, куда ни кинь, всюду клин, настроение хуже некуда, выход один – смертельно заболеть, чтобы получить «академ», иначе – армия, а на хрена мне она, если я в ней шестнадцать лет, считай, с самого рождения служил? И вот, ближе к зиме – у моей группы уже начались зачеты – родители пересылают мне письмо от Гены, а на конверте, между прочим, в графе «обратный адрес» указан Калининград. Вот так – ни убавить, ни прибавить – Калининград! А мечта – она как субмарина в автономном плавании – вроде ее нет, а на самом деле она есть, и никуда не девалась, и может всплыть в любую минуту. Видел, как подлодка проламывает полярный лед? Вот то-то же! А Гена писал, что устроился в порту грузчиком, работа хоть и тяжелая, но позволяет вечерами совершенствоваться в английском, недоумевал по поводу того, что от нас ни слуху, ни духу, но с присущим ему оптимизмом не терял надежды на скорую встречу. Веришь ли, но в ту же секунду, едва дочитал я до и соловья и лета, в мозг будто раскаленное сверло вонзилось: зуб, причем самый мерзкий, мудрости, заболел так, что троллейбусы, пока я бежал, побивая все, какие только были тогда, олимпийские рекорды, отставали один за другим. С грехом пополам, разворотив челюсть и разорвав щеку, зуб мне вырвали, и боль прошла.

И вот, недели, может через две, лунка в десне толком еще не закрылась, в общежитии появляется Гена-Поляк: шинель без погон, голенища у сапог подрезаны, на плече – рюкзак, полупустой, тот самый, в котором когда-то, давным-давно, пронес я дембельскую водку. Медленно, целую вечность нашаривая под кроватью тапки, я встаю с койки, зачем-то поправляю покрывало, и заметь, долго, очень долго, поправляю, наконец, когда поправлять уже нечего, подымаю вежды. Волосы у Гены отросли, но похоже, с расческой так и не познакомились, а на исхудавшем, небритом уже несколько дней лице вместо ухмылки, когда-то добродушной – я тебе говорил, что нерв у него был застужен? – зловещий оскал – ни больше, ни меньше. Молчим. И как молчим! Одну тысячу лет молчим, другую, третье тысячелетие пошло – а мы все молчим. Молчим, пока я листаю журнальчик, вдруг оказавшийся в моих руках: худенький такой, сложен по длинне пополам, заголовки не русские, бумага для пальцев непривычная, страницы поддаются с трудом, какие-то они тонкие, скользкие, картинок много, но краски смазанные, блеклые, контуры нечеткие, с красноватым подсветом, будто фотографии – все до единой – снимались на фоне заката. И вот, дохожу до разворота, открываю, вижу гору коричневых, провяленных на полуденном солнце черепов с крепкими молодыми зубами – и понимаю всё. Всё! А потом... потом мою щеку обожгла мокрая щетина, пальцы ощутили сквозь шинельное сукно острые позвонки и у самого уха я услышал его, Гены-Поляка, горячий, вздрагивающий шепот на языке далеких предков:

– То вшистко, цо зосталось от пномпэньських курв!

Вот так, дорогой мой, кровавый диктатор Пол Пот разделался с нашей мечтой. А заодно и с нашей дружбой. Где они, мои друзья? Нет их, канули в никуда.

Валера.

Витя.

Гена.

Но иногда, в бессонные долгие ночи я вдруг вспоминаю древнюю столицу кхмеров и думаю, что на самом деле никакой смерти нет, и что мы все, верные данной когда-то клятве, непременно встретимся в том первозданном раю, где солнце милостиво, ветра нежны, а у девушек половые губки трепещут, как неокрепшие крылья птенцов.

Будь здоров!