Содержание номера 26/2007 | Дальше >>

 Журнал "Индекс/Досье на цензуру" 

В. Е. Соллертинский

Куда Бог смотрит
Архив Международного общества "Мемориал". Фонд 2, опись 1, Дело 112.

<...>

В 1929 году я закончил среднюю школу и уехал в Москву, где был принят в семью Шарковых. Мой блестящий аттестат из школы был мною заслужен: я очень много читал, знал хорошо не только русскую литературу, но и в мировой разбирался свободно, поездки мои с отцом по Забайкалью и работа в экспедициях дали порядочные знания в естественных науках и сильно расширили мой общий кругозор. Но в педагогическом отношении я был совершенно запущен: неряшлив в делах и быте, ни в малой мере не владел культурой общения, несмотря на большую начитанность, плохо управлялся с российским лексиконом. Мать была ничтожным педагогом, отец, вечно занятый мыслями и делами о своей науке, совсем не занимался тем, что называется воспитанием, делая в нем только самое главное (расширение кругозора, приобщение к труду, внедрение начал этики (в пределах Нагорной проповеди, чего, впрочем, предостаточно); и это главное давалось чаще всего не в лекциях и нотациях, а непосредственным примером поведения в определенных ситуациях. Но, вероятно, задатки природные и семейные были достаточно хороши, поскольку тетя Шура (Александра Сергеевна, сестра отца) за довольно короткое время сумела сделать из меня нормального члена общества, конечно, не без недостатков и особенностей, присущих всякому отдельному человеку.

Москва. Архангельск

Экзаменов тогда не было, при поступлении в вуз требовался аттестат из школы и справка о соцпроисхождении. Аттестат мой был отличным, а справку о соцпроисхождении отец добыл стандартную - я был "из семьи служащих". Я, конечно, отправился в самую высшую школу по радиоделам - в Академию связи Министерства обороны - и был сразу принят. Но уже после первой лекции, смутившей меня своим порядком, когда преподаватель не заботится продиктовать главное, но я сам должен это главное выбрать и фиксировать, был вызван в учебную часть, где сам старик Геништа, один из пионеров нашей радиотехники, вернул мне мои бумаги и сказал, что произошла ошибка: мне нет еще необходимых 17 лет, что через год, мол, милости просим. К тому времени я уже интуитивно знал, что бывает только то, что бывает, и не очень огорчился, но сейчас же принялся искать другой ход в любимую радиотехнику. Он нашелся почти тут же: на обратном пути из Академии домой я прошел через Сухаревку (Колхозная площадь ныне) и увидел славный старинный особнячок в два этажа, на котором была вывеска "Первый радиотехникум УСМО", куда я сразу и зашел со своими бумагами. "Первый! Радиотехника!" - мне показалось это замечательным, самым подходящим. "УСМО?" - узнаю потом (Управление связи Московской области, и узнавать не пришлось долго). Тетя Шура посомневалась немного, но, видя мой энтузиазм, не противодействовала, и я уже на другой день стал студентом этого техникума.

Тогда еще не было современных программ для техникумов, заорганизованных до мельчайших подробностей, и этот столичный техникум, пользуясь услугами преподавателей вузов, сам построил свои программы, и построил их хорошо. Главные наши предметы (математика, электротехника, радиотехника) велись почти в объемах вуза, и подготовка, которую я там получил, была очень хорошей, техникумы такой подготовки дать не могут. Были у меня затруднения с математикой, которые бывают почти у всех, впервые после школьной алгебры переходящих к анализу, но "Функция" Н.А. Морозова - шлиссельбуржца, оказавшаяся в книгах Шарковых, помогла преодолеть затруднения, и учебники Поссе и Лузина, которыми пользовались в технических вузах, принятые в техникуме, стали совсем понятными.

Владимир Александрович Шарков, дядя Володя, был отличным специалистом и прекрасным работником; в Госплане, где он работал, его заметили и в 1930 или 1931 году с большим повышением по службе направили в Архангельск, куда мы и переехали. Я был переведен на радиоотделение тамошнего техникума связи и продолжал свои занятия. Но этот техникум был поставлен куда хуже московского, в учении было много школярства, и я заскучал. В это время мне стало известно, что отец неаккуратно переводит деньги на мое содержание. Жадность ему была совсем несвойственна, происходило это от неряшливости, вообще присущей Соллертинским, как я мог наблюдать и потом. А с деньгами в семье Шарковых было туговато. Порядочный заработок В. А. на его высокой должности из-за инфляции тех лет стоил немногого, важнее было то, что мы были прикреплены к хорошему распределителю, как полагалось ему по должности, и поэтому не испытывали серьезных трудностей с продуктами питания. Время было карточное, даже в привилегированном распределителе нам давали все-таки не совсем достаточное количество еды, ее надо было добывать еще где-то, и деньги были бы полезны. Мне легко давалась та рутинная работа, которой требовал техникум, и я сбил монтерскую бригаду из студентов. Мы брали подряды на оборудование освещением новых зданий, и заказы у нас бывали серьезные. Но уже при первом расчете меня обманули, и та сумма, которую я смог отдать тете Шуре, была значительно меньше той, на какую я рассчитывал. Из-за постоянной нехватки материалов и столь же постоянных обсчетов бригаду пришлось распустить. Зато я с большим вниманием стал заниматься радиоделом: так, постепенно усложняя свои аппараты, я построил приемник, принимавший всю Европу, часть Азии и Северную Африку. Тетя Шура посмеивалась надо мной: некоторые аппараты жили только несколько дней, иные она не успевала и послушать. Но и оказывала все содействие мне в этих занятиях, очевидно понимая их пользу для дела, которому я предавался с таким увлечением.

Летом 1931 года вся семья уехала из Архангельска: дядя Володя был с новым повышением переведен опять в Госплан Союза. Я же до конца года остался в Архангельске, чтобы закончить учебный год в техникуме. Меня направили на практику по оборудованию радиовещательных узлов на лесозаводах Соломбалы и Маймаксы. Я монтерил на причальных линиях лесозаводов, к которым приставали лесовозы со всего мира, и на причальных линиях встречался с иностранными матросами, говорившими на морском варианте пиджин-инглиш, а из всех русских слов знавших только слово "уодка". Только скандинавы говорили на хорошем английском, но в русском и они не шли дальше "уодки".

Зимой я по инициативе тети Шуры занимался английским с природной англичанкой, осевшей в Архангельске уже давно, но, кроме моей, видимо не очень большой, способности к языкам, внешняя причина послужила поводом к тому, что эти занятия не принесли серьезного успеха в моем продвижении к знанию языка: у моей учительницы было недержание мочи, и от запаха в ее комнате я терял даже те скромные способности к обучению, которыми располагал от природы. Тут, на причальных линиях лесозаводов, мне удалось научиться через пень-колоду объясняться с англоговорящими матросами, и я приспособился выменивать у них на наши папиросы и водку что-нибудь из еды: пачка жестких, но вкусных и питательных галет, кусок солонины были очень кстати при скудном питании, которое можно было получить по моим карточкам.

Пожилые монтеры, под начало которым практиканты были отданы, были истинными мастерами своего дела, и тогда я научился ценить хорошую рукодельную работу, причем работу, которая обязательно закончена, а таковой была не просто законченная работа, но такая, что и отходы и мусор после работы убраны начисто.

Время

Грандиозный размах работы по индустриализации хозяйства привел к серьезной нехватке работников во всех отраслях его. Тогда вошли в обычаи субботники, с помощью которых выполнялись массовые работы, не требующие квалификации. В Архангельске мы часто работали на субботниках по погрузке леса на лесовозные суда и в вагоны. Собственно погрузку производили стивидоры, люди опытные и уважаемые, а мы, привлеченные к этой работе, под руководством старшего стивидора, главное внимание которого было обращено на работу в трюме парохода, готовили пакеты для погрузки на причальной линии, сортировали бревна, подвозили пакеты к линии погрузки. Работа эта была тяжелой, порядочно опасной, но мы работали с полной отдачей и уставали до изнеможения. И тогда для организации такого субботника не требовалось общего собрания с президиумом и секретарем, протоколом и голосованием. Просто приходил к нам парторг или кто-нибудь из дирекции предприятия и говорил, что такую-то работу надо сделать для пользы дела вот тогда и там. Авторитет руководства был так высок, что все, кто хоть как-нибудь мог помочь, шли на субботник и работали в полную силу. Все мы были плохо одеты и не очень сыты, но по должности или на субботниках работали не считаясь со временем: энтузиазм был всеобщим.

Закончив практику в Архангельске, я оказался опять в Москве, в семье Шарковых, и продолжал занятия в своем техникуме. Месяца на полтора осенью 1931 года все студенты техникума были мобилизованы на телефонизацию сельсоветов Московской области. Я с группой однокурсников работал в Егорьевском районе. Мы жили в деревнях в избах-читальнях, иногда в крестьянских домах, тянули свои провода через поля и перелески, пересекали или проходили вдоль безымянных для нас речек, работали от зари до зари. И эти чуть всхолмленные просторы полей и лугов, чистые леса под тихим осенним солнцем или в дымке утреннего тумана стали еще одним образомРоссии для меня.

Наш карточный паек не всегда поступал к нам вовремя, и мы часто жили на том, что удавалось тайком насобирать на крестьянских огородах, да на грибах, которые в тот год хорошо уродились. Те небольшие деньги, которые мы зарабатывали, были почти бездейственны: коллективизация набрала уже силу, все возможные продукты были мобилизованы в централизованные фонды, и на деньги ничего купить было нельзя; сами деревенские жители нуждались в хлебе и другой еде.

Был ли этот выпуск ускоренным (тогда такое бывало часто) или я сумел опередить программу (что поощрялось) - не помню. Но уже в начале 1932 года я сдал все экзамены и защитил свой дипломный проект. Тогда не требовали роскошного чертежного оформления проекта, на стольких-то листах (что сейчас по большей части делается перечерчиванием уже готового и работающего где-нибудь устройства или даже целого цеха), нужно было дать свое решение технического задания, пусть не блестящее внешне, но самостоятельное и достаточно разумное. За свой проект я получил отметку отличную и был удостоен ранга техника первого разряда.

Все эти годы в Москве и Архангельске, проведенные в семье Шарковых, продолжалась и углублялась наша дружба с Юрой и Лелей, моими двоюродными братом и сестрой, начавшаяся сразу по моем появлении в семье. Тете Шуре я тогда стал еще одним сыном и оставался многие годы, хотя и исчезал надолго. Тетя Шура занималась с нами тем, что сейчас называется эстетическим воспитанием. По личным склонностям музыку она взяла на себя, а изобразительное искусство было поручено дяде Володе. Сама она хорошо играла на рояле, имела большой вкус в музыке (романтический, как у всего того поколения русской интеллигенции): и Чайковский, и Мусоргский, западные романтики, включая Бетховена, были, что называется, на слуху у нас. Она ввела нас в оперу и симфоническую музыку. Дядя Володя к музыке был равнодушен, но знал и любил русскую живопись и сам писал маслом небольшие пейзажи в очень русском стиле. Несколько его пейзажей и сейчас еще сохранились у Юры. Он водил нас в Третьяковку, особенно останавливался у картин передвижников, которыми увлекался. Во всех этих занятиях выяснилось, что Юра к музыке тяги не имеет, но живопись и скульптуру видит, Леля уже тогда начала серьезно рисовать, а у меня никаких таких способностей нет начисто. Потом Леля стала профессиональным архитектором и писала великолепные акварели, у Юры открылись серьезные способности к стихотворчеству и скульптуре (некоторые из его деревянных скульптур могли бы обогатить любую выставку), а я так и не умею ничего художественного и никогда не умел.

И было у нас тогда одно удивительное лето в Посаде, последнее лето моего отрочества, когда мы бродили по окрестным лесам, плавали на лодке по быстрой и чистой Мсте, вечерами слушали игру тети Шуры на рояле, еще сохранившемся с дореволюционных времен. "Времена года" - "Сентябрь", сумерки, и за отставшими обоями шуршит мышка. Рояль орехового дерева немного расстроен, и звук у него клавесинный.

 

В техникуме, естественно, было много московского и подмосковного народа. Большинство норовило остаться в Москве и не гналось за должностями, спор был из-за любимого монтерского места. Поэтому мое желание ехать в Бурят-Монголию было немедленно удовлетворено, мне дали сколько-то денег на проезд и необходимые направляющие бумаги. Но диплома не выдали, сказав, что я его получу на месте: получив его на руки в Москве, я мог бы устроиться по своему желанию где угодно - такова была нужда в квалифицированных работниках.

Диплом потребовался мне лет через двадцать, и события, связанные с его восстановлением, явились эпизодом, в котором доброта народа и его благожелательность открылись мне в полной мере. Потом я остановлюсь на этом эпизоде.

Время

1934-1937 годы - вот этот кусок времени. В Европе забраживает и получает форму фашизм, на котором сходятся надежды капиталистического мира. Мы строим, именно строим, а не реконструируем, современное промышленное хозяйство, мощь которого должна быть достаточной для противодействия враждебному окружению. Все работают самоотверженно: цель ясна и доступна пониманию даже среднего по сознательности работника. Нужды в еде уже нет, голод, по крайней мере, отступил, хотя продовольственное положение в деревне еще тяжелое: нарушенная технология сельского хозяйства и уменьшившиеся объемы сельскохозяйственного производства недостаточно продуктивны, и главная масса хлеба и мяса идет в город. Колхозникам остается так мало произведенных ими продуктов, что именно в деревне, особенно в деревне российской, с ее бедными землями, на годы установился режим полуголодный. В город нахлынули люди из села, уходящие от голода и самоуправства местных и приезжих уполномоченных по коллективизации и мобилизации продуктов для государственных нужд. Были введены паспорта, но колхозникам их не выдавали, и, чтобы уехать куда-нибудь, им нужно было получить справку о том, что они направлены туда-то и затем-то. Такими справками большинство обзаводилось по своим местным связям, соседским, родственным, земляческим, и устраивалось на городскую работу, самую неквалифицированную и плохо оплачиваемую, зато потом получая паспорт и прописку. Попасть на пассажирский поезд тогда было трудно: все вокзалы были забиты этими несчастными, оторвавшимися от своих деревенских корней и ищущими места работы и жизни. Люди эти были десоциализированы, и их было очень много, и далеко не каждый из них находил свою экологическую нишу [У них не было карточек. Все они жестоко голодали, многие умирали от голода в пути, на вокзалах, на привокзальных улицах городов. На рассвете коммунхозовская телега подбирала мертвецов].

Вредительские процессы не только продолжались, но и значительно расширили сферу охвата. Они переместились в центр, хотя и продолжались на местах и относились уже не к вредительству на отдельных предприятиях, но к вредительству в целых отраслях промышленности или в экономических регионах. И обвиняемые повысились в ранге: вместо директоров и главных инженеров, которые теперь зачислялись только в пособники, в списке вредителей появлялось все больше наркомов, секретарей обкомов и других высоких лиц. Летом к этим процессам прибавились процессы "отторгателей", которые хотели вывести свои автономные республики из состава Советского Союза и вместе с ними переметнуться на сторону гниющего Запада, чему содействовали агенты пятой колонны, разоблаченные во время следствия. Почти все эти процессы печатались в центральных газетах, обвиняемые всегда признавали себя виновными (чем и как достигались признания - я не знаю), и после каждого такого процесса на предприятиях и в учреждениях по всей стране собирались общие собрания, выносившие полное одобрение приговорам, большей частью смертным, которые следовали за речью генерального прокурора А.Я. Вышинского. В газетах стали появляться объявления о том, что такой-то (такая-то) отказывается от отца (мужа, брата), разоблаченного ныне врага народа, и статьи за многими подписями, в которых коллективы предприятий клеймили позором своих директоров и начальников, пробравшихся в партию и примазавшихся к руководству, на поверку оказавшихся агентами западного капитала.

Чувство единства каждого из нас и государства, ставшее за эти героические годы всеобщим, социальным, эрродировало; и атмосфера общности устремлений и желаний сменилась атмосферой подозрительности и страха.

 

Я поступил в институт: новая техника так навалилась на меня, что моих техникумовских знаний стало явно недостаточно. Конечно, я выбрал заочное обучение, никак не желая расстаться с живым делом, важность которого для общества мне представлялась первостепенной. Хорошая подготовка в техникуме позволила мне не открывать учебники на первых двух курсах института, но затем ее стало мало, и пришлось всерьез засесть за книги. Наш передающий центр был вынесен за городскую окраину в специальное здание со свободной площадью перед ним, где мы могли построить наше антенное хозяйство. В переводной литературе я нашел описание новой тогда и очень эффективной ромбической антенны, которую мы с моим другом И. решили построить, для чего сделали план антенного поля и нанесли на нем рассчитанную нами новую антенну. Продолжались и другие рационализаторские дела по службе, а кроме того, я включился в работу по регулированию прохода рыб на нерест с помощью электрического поля, задуманную отцом. Мы провели натурный эксперимент, давший очевидный результат, который был, вероятно, первым в нашей стране. Сконструировал я для работы отца и нехитрый оптический аппарат, дававший на экране увеличенное изображение чешуинки рыбы, такое, что на изображении чешуи легко можно было подсчитать годовые кольца даже тогда, когда их трудно увидеть под обычным микроскопом. Все эти дела поглощали меня целиком, как были поглощены своим делом и отец с матерью.

Но окружающее подступало все ближе и наваливалось со все большей силой. Вместо старого и опытного, хотя и не разбиравшегося в подробностях новой радиотехники радиста времен Первой мировой войны, бывшего нашим начальником, к нам назначили молодого и некультурного З., только что закончившего свою работу на ниве коллективизации. Руководитель он был попросту негодный: лез во всякие мелочи, дела не знал, всюду видел вражеские происки и дела не завалил только оттого, что мы его слушались выборочно: разумные распоряжения мы выполняли, а неразумные саботировали. На нем были чудные хромовые сапоги, которые тогда были в редкость. Явно гордясь этим, он рассказал, что сапоги снял с кулака, что они ему тесноваты, что из-за этого портянки пришлось отдать тому кулацкому отродью, что дело было зимой и что ему, З., было холодно. Вспомнилось виденное и слышанное в Забайкалье, ожили другие подлинные истории, которых тогда было так много, сообразилось, что под Гурьевом есть большой лагерь, наполненный раскулаченными. (Они ловили рыбу, паруса их барок были черными, их все время патрулировали быстроходные катера охраны.) Вспомнились колонны оборванных и голодных, проходящих по улицам Архангельска - кулаки следовали этапом на Соловки. Представилась целая армия З., подобно Нагульнову размахивающих пистолетами и иногда постреливающих из них. И энтузиазм мой по поводу уничтожения кулака как класса кончился бесповоротно. Живший тогда у нас по какой-то причине директор филиала института М. ходил с красными от нервного переутомления глазами, и уже за общей трапезой не было свободного и насыщенного мыслями разговора, а было мрачное молчание: то, что следовало бы обсудить, было недоступно обсуждению. О времени собраний с одобрением очередных приговоров отец знал заранее и к этому времени уходил в море. Я работал за городом и сорганизовался так, чтобы меня нельзя было найти и вызвать на подобное собрание связистов.

Про любовь

Известен американский опыт на крысах, когда одну их группу кормили досыта с самого дня рождения, а другую держали на уровне полусытости. Им дали одинаково комфортные условия существования и обеспечили обычными крысиными занятиями. Те из них, которые жили впроголодь, развивались замедленно, но были подвижны и деятельны, не ссорились и не болели. Сытые же росли быстро, но вечно дрались, часто болели и по сравнению с голодавшими жили недолго, хотя и вели жизнь пассивную. Возможно, по той же причине постоянной неполной сытости в детстве и юности я оказался замедленным в своем физическом и психическом развитии. Только около 20 лет я стал всерьез интересоваться девушками. В Гурьеве около меня оказались две девушки, на которых я начал поглядывать. Одна из них была записной красавицей и была известна не слишком строгим поведением, другая с точки зрения общих требований красотой не отличилась, зато была добра и женственна. Выбор делают не мужчины, выбирают партнера женщины; и почему-то женщины всегда относились ко мне хорошо (может быть, оттого, что я никогда не требовал от них ничего такого, чего они сами не хотели бы дать); обе они обратили на меня свое внимание. Однако окончательный выбор произошел таким образом, что около меня оказалась рыжая, вроде бы некрасивая Маша.

У меня часто бывали дела на выделенном приемном пункте, расположенном в семи километрах от города, но, когда туда была назначена оператором Маша, дел этих почему-то прибавилось, и они стали совпадать по времени со временем ее дежурства. Я подвозил ее туда на раме своего велосипеда, и скоро случилось, что велосипед оказывался по одну сторону стожка колючего и пыльного сена, а мы с ней - по другую сторону этого стожка, где прошли первые трудные и восхитительные уроки телесной близости.

Можно только гадать о дальнейшем развитии всех этих дел, поскольку вода из моей клепсидры ушла уже почти вся, оставалось совсем немного, только на самом дне. А в клепсидре отца оставались только последние капли.

 

Я был занят на монтаже передатчиков на новом месте за городом и дома бывал не каждый день, иногда приезжая поздно вечером, чтобы помыться и поесть как следует. Но случалось, что я оказывался дома и днем, и в один из таких дней был дома во время возвращения отца с работы. Он вернулся позже обычного, расстроенный и мрачно молчаливый. В этот день ему из-за дел или погоды не удалось вовремя уйти в море, а вечером случилось очередное собрание с одобрением тоже очередного приговора. Все присутствующие проголосовали за одобрение расстрела заговорщиков, один он не поднял руку... Председательствовавший директор филиала М. попытался не заметить этого, но всегда найдется кардинал, желающий быть святее Папы Римского, и отца заставили встать и объяснить причину такого поведения. Он оказал, что смертная казнь - варварство, от которого пора отказываться великой стране, а кроме того, он не уверен в виновности осужденных, поскольку сообщенные сведения недостаточно доказательны. Он рассказал об этом через силу и с отвращением; мы поняли, что последствия будут, но, естественно, объем и глубину этих последствий обсуждать не стали. Это случилось в середине октября 1937 года.

В монтаже, в котором я принимал участие, конечно, оказались технические и организационные затруднения, и, конечно, надо было закончить монтаж очередного узла к праздникам, почему я в последующие дни дома почти и на бывал. А когда уже ночью с 7 на 8 ноября приехал домой, запустив и опробовав то, что было назначено к пуску, все уже произошло.

В коридоре было тихо и пусто, только делась куда-то Нагорная проповедь, переписанная крупно и прикнопленная мною к косяку двери моей комнаты. В столовой горит свет, виден край стола, пианино. Все - как всегда, но ощущение черного горя охватило меня. Пораженный непонятностью этого ощущения, я тихо прошел в столовую, увидел, что дверь в комнату родителей открыта, заглянул в нее. Вывернутые ящики шкафа, кучки книг на полу, разбросанное белье. Мать сидит на развороченной кровати, плачет, не видит меня. Час назад отца увели.

Когда я на другой день пришел на работу, всем было уже известно об аресте отца. Мы были дружны, многие были мне по-настоящему близки, но вокруг меня сделалось пустое пространство: правление страха распространилось и на моих молодых друзей. Правда, потом, оглядываясь и понижая голос, почти все подошли ко мне с выражением сочувствия и опасений за мою дальнейшую судьбу, подошли оглядываясь и поодиночке. Только Маша, вся зареванная, с растрепавшимися рыжими волосами - красавица в своей любви и отчаянии, каких я больше в жизни не видел, - прижималась ко мне при всех и спрашивала, что же теперь с нами будет, куда же ей теперь податься. Меня берегли, я мог бы ничего не делать, даже не приходить на работу, но это было отвлечение, за которое я ухватился, хотя работник из меня в те дни был никакой.

А через девять дней пришла и моя очередь. Ночью (а только ночью и проводились такие операции) явились ко мне двое штатских с двумя неизвестными понятыми, все перевернули, делая вид, что ищут оружие, разбросали книги (забрав Евангелие и популярную книгу о шпионаже США), читали письма, вслух гогоча по поводу нескромностей в письмах одной женщины, с которой была у меня короткая и случайная связь, и к утру увели в тюрьму, велев взять с собой постель.

С тех пор я уничтожаю свои письма, независимо от их содержания, от кого бы я их ни получил.

В рассветном сумраке провожала меня мать. Стояла в открытых дверях нашего дома, постаревшая, небрежно одетая, придавленная горем. Плакать она уже не могла: все слезы были выплаканы.

Вот черта, к которой подошла наша семья: отец и я исчезли бесповоротно почти разом, брат уже года два учится в пединституте в Уральске и больше никогда с матерью не увидится.

Мать осталась на обломках жизни с 15-летней сестрой Ниной.

 

Вот узел рядовых судеб рядовых людей, судеб, показанных с отдаления в пятьдесят-восемьдесят лет времени, которое и всегда было не более понятным и комфортабельным, чем уже пройденный отрезок. <...>

 

Итак, во второй половине ноября 1934 года, через десять дней после ареста отца, я прошел через проходную будку гурьевской тюрьмы. Здесь у меня отобрали поясной ремень и шнурки от ботинок - чтоб не удавился, часы - как слишком большую ценность, могущую послужить объектом кражи и спекуляции и чтобы я не мог вскрыть себе вены осколком стекла. Затем провели в камеру, которой была одна из больших складских комнат в лабазе бывшего купца, дом которого и все надворные постройки были использованы для организации тюрьмы. В камере было несколько топчанов, на которых можно было бы разместить человек шесть-семь, сдвинутых вплотную к одной стене, остальное пространство было заполнено людьми, тесно сидящими на своих узелках и чемоданчиках, их было человек тридцать, и свободного места вроде бы не было; они потеснились и освободили для меня крошечный пятачок, достаточный, чтобы я мог положить свой постельный сверток и сесть на него.

Были здесь почтеннейшие люди нашего города вроде городского архитектора и главного экономиста рыбного треста, учителя, инженеры, большинство же были люди простые, но, как правило, грамотные и занимавшие какие-нибудь средние служебные посты.<...>

Когда я уже получил прочное место на топчане, а новички, один за другим, начинали жизнь в камере около параши, когда этот странный быт стал почти привычным - меня наконец, тоже вызвали ночью и отвели в НКВД, чему я обрадовался: вот когда все разрешится!

Разрешилось закономерным тогда и неожиданным для меня образом. Три или четыре ночи подряд мой следователь, листая несколько бумажек из тощей папочки, предъявлял мне обвинения по нисходящей шкале вредности для государства моих преступлений: шпионаж, вредительство, антисоветская пропаганда. Наличие в моих бумагах статьи из американского специального журнала о конструкции антенн и наброска нашего антенного поля с нанесенной схемой антенны нового типа было обоснованием к обвинению в шпионаже; но статья была переводной, помещена в бюллетене подразделения АН, наше антенное поле не было объектом секретным, даже не охранялось, - материал оказался неудовлетворительным даже по тем временам. Выписки из рабочего журнала радиоцентра о кратковременных перерывах связи по техническим причинам или из-за непрохождения волн в мое дежурство оказались более редкими, чем такие выписки из других дежурств, - язнал дело лучше других техников; и этот ход не годился. Я было возликовал, патриот, уже не один год проработавший с полной самоотдачей на общую пользу, я был уверен, что не мог произнести и слова во вред единственной разумной власти на Земле. Однако, если с первыми пунктами удалось разделаться довольно легко, тут дело пошло покруче.

Тут был материал, пустяковый и нелепый до дурости, но - был. Я почти забыл о случае, но донос из папочки следователя восстановил его в памяти. Тем летом я прошел короткий курс допризывной подготовки. Подвижный и имеющий охотничий опыт, я по-среднему справился с задачами физической тренировки и лучше многих стрелял и освоил устройство винтовки. Со строем было похуже, все команды я выполнял достаточно четко, но петь отказывался, если не пелось, и по команде "ложись!" ложился не в грязь, куда, очевидно, из соображений педагогических наш командир норовил нас положить, а туда, где посуше и почище. Эти мои уклонения от нормы не раз были причиной выговоров и нарядов вне очереди, полученных от командира. А однажды я был направлен в военкомат, где мне выговор сделал старший начальник и потребовал объяснений. Объяснения я дал: убийство не может быть нормой для человека, я не собираюсь быть профессиональным военным, хочу быть только готовым к защите своей земли и свободы, для чего и изучил в меру своих способностей основы военного дела, и я не думаю, что сопротивление произволу сержанта - командира по строевой подготовке - ухудшило эту подготовку. Все это, облеченное в соответствующие случаю и требованию времени слова, было фиксировано в большом доносе, который следователь извлек из папочки. В других бумажках он вычитал мои высказывания о том, что заграничные марки (я их тогда коллекционировал) и, кажется, фотоаппараты изготовлены лучше наших.

Те три или четыре дня, что потребовались для уяснения всего этого, мне не удавалось выспаться: поздно вечером - вызов, возвращение в камеру ранним утром, а днем в тесноте, когда в любой момент ты кому-то мешаешь пройти, зудит все тело от вшей, и их надо выбрать, в суете вызовов и появлений новеньких удавалось разве что подремать, сидя у стены. Накопилось страшное утомление, тем более заметное при постоянном недоедании и нервном напряжении постоянного и, очевидно, бесполезного сопротивления черной и опасной для жизни глупости.

Я тогда, конечно, не мыслил так определенно и четко, но ситуация и без логических прояснений воспринималась как угнетающая. Я рассказывал в камере о событиях у следователя, те, кто еще не были вызваны, удивлялись и не совсем мне верили, но пожилые помалкивали и вспоминали своих друзей и знакомых, которые и по меньшим обвинениям пошли в лагерь.

Несколько дней меня не трогали, я даже сумел немного поспать, организовал себе через коридорного арестанта съедобную передачу от матери и послал ей записку о том, как здесь здорово кормят, как все хорошо около меня, как, наверно, скоро меня отпустят, и прочие оптимистические высказывания.

Потом меня перевели во внутреннюю тюрьму при местном НКВД, в камеру, где были мы только двое, еда была сносной, хотя и опять недостаточной, была кровать с постелью - комфорт, в ощущение которого я не успел войти, - меня поставили на конвейер.

Конвейер устроен так: следователь и два-три его заменяющих человека посменно сидят за столом с раннего вечера до раннего утра и задают одни и те же вопросы одному и тому же подследственному. Сидящим за столом приносят из закрытого ресторана вкусную еду и крепкий чай, у них рабочий день соответствует параграфам Кодекса о труде, они спят дома и высыпаются; допрашиваемого же держат непрерывно 15-20 часов без сна и еды, и если еда его будет сохранена ему в камере, то поспать ему не удастся: правилами днем спать в камерах запрещено, а иногда и нельзя спать из-за того, что нары на день запирают, подняв их к стене (т. н. камеры усиленного режима - КУР). Конвейер может быть стоячим, сидячим и, кроме испытания непрерывным и однообразным допросом, может разнообразиться другими мероприятиями, например, побоями. Густота мероприятий (от стоячего конвейера с побоями или чем похуже до сидячего без побоев) зависит от важности предъявленных обвинений: шпион стоит, и его бьют, вредитель стоит, и его, может быть, не бьют, агитатор сидит, и его бьют очень редко.

Меня не били, не держали в карцере (где главным испытанием был голод; кусок хлеба и кружка воды на день), и конвейер мой был сидячим - наилегчайший вариант комбинации качества перечисленного разнообразия. Если конвейер шпиона или вредителя может продолжаться дней 10-12, мой обошелся всего в шесть суток.

Шесть ночных полусуток я просидел на привинченной к полу табуретке против стола следователя, в полутора метрах от него. Он брал на себя первую часть ночи, его сменял чин пониже, а иногда и еще один, совсем малограмотный. Следователь, щеголеватый лейтенант, требовал моего сознания в разного рода преступлениях против власти, а так как много их выдумать нельзя, почти все его слова были: "Признавайся, тварь" (и вариации к "твари"). Утомленный неподвижностью, япопробовал было встать с табуретки, но по вызову явился охранник из коридора и парой тумаков доходчиво объяснил мне, что двигаться нельзя.

В те времена главный прокурор страны ввел в оборот и обосновал положение, по которому сознание обвиняемого является необходимым и достаточным для установления вины. Положение это, отвергнутое еще в Древнем Риме, было принято как истинное в средневековой Европе, но и там в XV-XIV веках было отвергнуто. У нас при царе Иване Грозном им еще пользовались, но уже в дореволюционной России оно было давно забыто. А в 1930-х это стало просто распоряжением главного прокурора А.Я. Вышинского, которое надо было выполнять, для чего требовалась только разработка технологии добывания признания. Тогда и потом я имел возможность сличить мой собственный опыт с опытом многих других людей, прошедших через процедуру. По совпадению подробностей процедуры в разных местах и в разное время можно заключить, что была единая инструкция по технологии этой процедуры, и уклонения от нее, иногда бывавшие, определялись местными условиями и характером действующих лиц.

После первого допроса я, еще не совсем оправившийся от первой серии, возвратившись в ночи в камеру, попробовал прилечь, но был поднят дежурным надзирателем. Я ослушался и почти тут же оказался в карцере, тесной и холодной комнатенке с бугристым цементным полом и цементным же приступком на нем, очевидно, задуманном как табуретка; может быть, скорчившись в углу на холодном цементе, мне и удалось сколько-то забыться, но отдыха это не дало. Кроме того, мучил голод: только к полудню принесли кусок хлеба и немного жиденькой баланды или тепловатой воды. Ранним вечером я опять был вызван на допрос, откуда утром был уведен уже в КУР, застав там поднятые на день нары и постели вынесенными в коридор. Табуретки, на которые опираются при опускании на нары, были приколочены к полу на таком расстоянии от стены, что опереться на стену сидя на табуретке нельзя. Тут разрешалось ходить по камере, в которой было четверо, негромко разговаривать, но ложиться на пол или садиться на него, прислонясь к стенке, запрещалось. Этот день, как и последующие, прошел в туманном забытьи, которое не прерывалось и в кабинете следователя. Сквозь полусон я сумел все-таки понять, что тут есть еще три человека, разговаривающие на разные темы, главным образом о прошлой своей жизни, рассказывающие бытовые анекдоты и прочее. Один из них останавливал внимание. Он был бухгалтером какой-то большой рыбной организации, и на допросы его водили почти всегда днем. Он возвращался оттуда с пальцами, испачканными чернилами, наверно, много писал у следователя. Предполагаемое сочинение его могло с равной вероятностью оказаться доносом на коллег по работе, самооговором, которые следователи очень любили, или доносом на нас, остальных обитателей камеры. Конечно, никто не спросил его о содержании сочинения, но человек он был пожилой, умный, с громадным опытом жизни, и рассказы его были интересны. Само собой разумеется, что в разговорах наших определенные сюжеты не упоминались.

Последующие дни проходили в непрерывном кошмаре переутомления от бессонницы, в которой убогая действительность смешивалась с видениями, содержавшими картины и впечатления прошлой моей жизни и ситуации, которые могли бы быть в ней. Видения были яркими, четкими, лишенными фона привходящих обстоятельств и второстепенных вещей. Протоки Урала в стенах зеленых тростников под голубым небом, домашние сцены, Маша, смеющаяся нежная Маша, простор забайкальских озер сосуществовали со столом следователя, сумраком утра или вечера за окном его кабинета, моей камерой с запертыми нарами, баландой в алюминиевой миске.

И надо всем этим голос, требовавший признаний от "суки" или "гада" ,- я с трудом догадывался, что "сука" и "гад" относятся ко мне. <...>

Дальше >>